
Игорь Грач Асфальтовая страница
1
— Охрименко, ты?
Я обернулся. Из-за столика на меня глядел осанистый черноусый мужчина лет шестидесяти. Интересно: все три волоса на голове седые, а усы черные, будто нагуталинены. Может, красит?
— Иди-ка сюда, к нам!
— У меня, Василь Андреич, своя компания.
— С мужичьем, значит?
Лицо моего случайного приятеля затвердело. Мало того, что о нем говорят, как об отсутствующем, так еще и говорят-то без всякого почтения. Он, конечно, не мог оценить всю тяжесть нанесенного ему оскорбления: слово мужик в казачьих устах сродни матерному. Но я-то, в отличие от него, оценил! И… и ничего. Ведь Василий Андреевич Лысенков был атаманом маленькой казачьей общины нашего большого среднерусского города, а значит — как бы моим начальником. К тому же и возраст… А по нашему обычаю даже маразматическую старость уважать принято. Так что — промолчал.
Но рожа моя, видать, все-таки перекосилась, потому что маразматическая старость обиженно надула губы. Затем тяжело поднялась и двинулась к выходу из небольшого погребка, где незадачливая судьба так не вовремя нас столкнула. Поравнявшись с нашим столиком, Лысенков вдруг круто обернулся и каким-то нарочито суровым тоном спросил:
— О Гринькове ты писал?
— Что писал?
— Не ты? А ну перекрестись!
Я озадаченно перекрестился.
— Ладно, верю. А кто тогда?
— Что случилось-то?
— Не слыхал? На, почитай!
И газету швырнул на столик, прямо в пивную лужу. Швырнул — и зашагал к выходу. Его спутник, ладный крепкий паренек лет двадцати двух смущенно пробормотал: «Не сердись, Володя!» — и быстренько потрусил вдогонку. От обоих преизрядно пахло перегаром. Я проводил их взглядом.
— Видал, Шурка! Это — наш дед Щукарь. Какая станица без Щукаря, мать его… — высказавшись об атамане и его матушке, я немного успокоился. В самом деле, появись у нас сейчас шолоховский Щукарь — ждала бы его великая карьера: и казак чистокровный, и говорун первостатейный, и, опять же, старый-мудрый-уважаемый. А что дурак — так тем лучше для других, молодых и умных: прикрываться им удобно, как Лысенковым прикрываются. И вообще…
Но, черт побери, от этих мыслей я опять начал злиться. Мне-то, в конце концов, какое дело! Я еще полгода назад русским языком говорил: в делах ваших больше не участвую, перебеситесь — скажете! Нет, думают, что я им исподтишка гажу. По себе, небось, судят! А мне до них никакого дела нет! И дураки те, кому есть!
Кстати, один такой дурак написал что-то о Витьке Гринькове. Сам Витька… стоп, а что Витька? Неужто набедокурил? Уж кто-кто… Я развернул газету.
«Вчера, 14 апреля, в помещении Казачьего клуба был обнаружен труп двадцативосьмилетнего вахмистра В. Гринькова. На теле — 22 ножевых ранения и многочисленные ожоги…» Дальше безвестный репортер приводил версии гибели. Как он ухитрился в двадцать строк информашки втиснуть и «состояние опьянения», и каких-то «проституток», и «криминальные связи казаков» — просто уму непостижимо. Бывают такие подворотни, где на двух-трех квадратных метрах оправляются целые поколения, так что шагу нельзя ступить не вляпавшись. Так и тут… Ей-Богу, сколько лет сам газетничаю, а такого еще не читывал. Век живи — век учись!
А главное… Кто бы другой, но Витька! Перед глазами возникло худощавое неулыбчивое лицо с внимательными темными глазами. Какие проститутки? Какой «криминал»? Да он был похож на домашнего кота, каких хозяйки на постромках гулять выводят, чтобы мышам на обед не угодил! Не было у него никаких «связей»! Соответственно, не было и врагов.
Да уж, не было! Не иначе, друзья его так расписали! Но за что? Впрочем, полно. Сказка про белого бычка получается.
Я поднялся, протянул Шурке газету и направился к стойке. Хлопнул пятьдесят граммов водки, перекрестился и вернулся к столику. Приятелю не предложил: он водку все равно не пьет. К тому же он действительно из мужиков, а Витькина гибель — дело наше, казачье…
2
Где-то в первой трети 17-го столетия от Рождества Христова 18-летний Ицко, сын резника конотопской синагоги, не поладив с отцом, спалил дом и сбежал от греха подальше — куда глаза глядят. Через месяц, голодный и оборванный, появился он в виду Хортицы, переплыл Днепр на утлой лодчонке, украденной у жившего в нескольких верстах рыбака, сошел на остров — и прямым ходом отправился в местную церковь. По дороге его сильно отметелили повстречавшиеся запорожцы: сперва били за то, что он, жидовская морда, не хочет поделиться с ними своими богатствами, а потом — за то, что у него действительно не оказалось никаких богатств, кроме ветхого лапсердака. Сверкая новенькими синяками на скорбном лице, Ицко переступил порог храма и рухнул на колени пред маленьким седеньким попиком.
Через несколько часов дело было покончено: на Сечи в те времена тянуть не любили. Вошел в храм беспрозванный жид Ицко, а вышел из него казак Петро, взявший себе по имени духовного родителя священника отца Охрима и прозвище…
…Через месяц, на острове Микитин Рог, новоявленный Петро Охрименко был поверстан в запорожские казаки — тогда всякий человек на Сечи ценился на вес золота, уж больно велика была убыль. В тот же день Петро, демонстрируя новым товарищам казацкую удаль, единым духом вытянул два кухоля горилки, три дня был между жизнью и смертью, на четвертый — оправился от благородной хвори, а еще дней через десять, все в том же затрапезном лапсердаке, старательно и неумело работал веслом на хищной разбойничьей «чайке».
— Ох, и везучее ж племя! — проворчал предводитель запорожцев, сбившийся с пути шляхтич из знатной семьи Богдан Хмельниченко, увидев, как после неловкой отмашки саблей рухнул, обливаясь кровью исполин-янычар. Вывезла кривая, не стал первый бой для Петра последним. Видно, и впрямь счастливая доля была ему на роду написана.
Сам Богдан, будущий гетман, не подозревал, насколько была эта доля счастлива. Давно уже побелели его косточки, а Петро без малого полвека еще казаковал на Сечи. Видели его берега Анатолии, рубал он польскую шляхту под Желтыми Водами, крымскую орду — в Диком поле. Добывал он с двумя с половиной тысячами запорожцев в 1646-е лето для принца Конде преславный град Дюнкерк во французской земле, а еще через полтора десятка лет под некогда родным, а теперь почти забытым Конотопом и с москалями довелось переведаться. Когда жгли запорожцы его родное местечко, Петро, с лицом, разрубленным польским жолнером под Корсунем, без левой руки, потерянной под Трапезундом, с оселедцем, за оба уха заправленным, дымил люлькой и со знанием дела объяснял казакам, какие у убитых евреев-арендаторов части тела «трефные» (их выбрасывали собакам), а какие — «кошерные» (их заставляли съедать уцелевших чужеверцев). Среди запорожцев, рассекавших трупы, был Нечипор — сын Петра и турецкой полонянки, такой же, как отец, чернявый, носатый и волоокий.
Вот от этих-то лыцарей и пошли на Запорожье Охрименки — рубаки, пьяницы и богомольцы.
Однако не судьба была славному роду казаковать на родной Украине, на родном Днепре, за родными порогами. Хоть и не ушли они при государе Петре Великом в Туретчину, хоть и прикладывали руки к слезным грамоткам, посылаемым Катерине-матушке, хоть и звались они, гордость в кишени запрятав, «верными казаками» — да не послушала их мольбы государыня. Сперва переселили казаков на Днестр, а еще через немного лет погрузили на суда — и высадили на малярийном берегу неведомой, холодной и быстрой реки Кубани. Сошел на берег вместе с остальными и степенный русочубый, похожий на мать-польку Иван Охрименко, потомок Петра.
И тоже остался жив. Не взяли казака ни пули горцев, ни болотная лихоманка. Как водится, украл в ауле девчонку-адыгейку, перекинул через седло и под градом пуль ее улюлюкающей родни на маленькой степной лошадке умчал ее в родную станицу. Так, впрочем, и все поступали…
Еще годы прошли. Сливались годы в десятилетия, рождались и умирали на расцветшей кубанской земле казаки. Крепко врос в политый кровью чернозем старинный запорожский род. Широко раскинулись ветви его по станицам. С турецкой кампании, с которой вернулся казак Владимир Охрименко хорунжим, ейская ветвь рода пошла в гору. Сыновья Владимира, все четверо, стали офицерами.
В феврале 17-го подъесаул Охрименко, тоже Владимир, (старший сын в семье еще с начала девятнадцатого века был Владимир Владимирович) знаток и поклонник социалистических теорий, прицепил к папахе красный бант и держал перед казаками своей сотни речь, призывая их поддержать народное дело.
Сам он его поддерживал и в 18-м, когда покидал Кубань под натиском Добровольческой армии, и в 20-м, когда, подобно предку, громил еврейские местечки в Польше в составе Первой Конной. И даже в 25-м, когда вели его расстреливать (тогда к годовщине смерти Ленина «чистили» Кубань от бывших казачьих офицеров — от всех чохом), выкрикнул он: «Да здравствует революция!» Сын его, тоже, естественно, Владимир, долго скитался по хуторам, батрача у кого придется, затем, войдя в возраст, подался в Эривань, закончил рабфак, потом — тамошний университет, а на Кубань вернулся уже после войны, слегка прихрамывая и позвякивая орденами. Вернулся не один, а с супругой, синеглазой красавицей, дочерью священника из станицы Лабинской, тоже утекшего в свое время с Кубани в Армению, и сыном.
Однако жили они на родине недолго. С плеч служившего в Краснодаре майора Охрименко содрали погоны, с груди — награды, отобрали партбилет — и, ничего не объяснив, выслали с семьей в Среднюю Россию. Но — не судьба была роду заглохнуть, а крови — смешаться. Единственный сын в семье, названный по обычаю Владимиром, ухитрился и здесь найти себе пару: казачку станицы Полтавской, чьи родители бежали от раскулачивания еще в 29-м. Встретились, полюбили друг друга, поженились — ну, вот так, собственно, я и получился. Стоит ли говорить, что воспитывали меня несколько иначе, чем моих дворовых друзей. Никогда не считал я себя русским, а город, в котором родился — родиной. И когда начали создаваться казачьи землячества — даже думать не стал. Батьки в ту пору уже не было в живых, а мама благословила. Знала бы, на что…
3
В полусыром подвале с облупившимися стенами и мокрым потолком попахивало плесенью. В этом подвале, громко именуемом «офисом», находилась штаб-квартира казацкой общины. Здесь и принял смерть от неведомой руки Витька Гриньков. Возле дверей, во дворике, стояли белая офисная «Волга» — выставочная — и затрапезный «уазик». Витька, кстати говоря, тем и ценен был, что хорошо разбирался в машинах. «Волгу» и вовсе никому, кроме него, не доверяли. Я, грешник, кстати сказать, пользовался иногда: у нас-то в редакции машину хрен допросишься, так я, злоупотребляя Витькиным уважением к моей «родовитости», иногда просил его подкинуть куда-нибудь по моим журналистским делам. (Что основателем рода Охрименок был «масон» и «сионист» я, естественно помалкивал: а то у нас такие попадались экземпляры, что и четыре сотни лет коренной казачьей линии не спасли бы меня от подозрений в работе на Тель-Авив. Ладно, что я все о себе-то…)
Двери мне отворил незнакомый хлопчик с перепуганным лицом. Повел себя, однако, решительно: начал выспрашивать тонким голосом, кто я, да что, да к кому.
— А что, сюда по пропускам уже? — спросил я.
Хлопчик стушевался, и я, чуть не сверзившись с крутой скользкой лестницы, скатился в подвал. В ноздри ударил знакомый затхлый воздух.
В штабной комнате у стены, украшенной огромным желто-сине-красным полотнищем, сидели, понурив головы, четверо: Лысенков со своими траурными усами, походный атаман Сашка Стрельцов, Серега Калинкин, «анфан террибль» всей общины — существо, картинно-чубатое, картинно-усатое и, как обычно, благоухающее всеми видами перегара. Четвертого парня я не знал, но не понравился он мне сразу: круглое лицо, какое-то расплывчатое, мутное, глаза неопределенного цвета, на верхней губе — усы не усы, пушок не пушок — черт его знает, короче.
— А, явился! — скорбным голосом произнес Лысенков. — Что нужно?
— Здорово дневали! — вежливо сказал я. Все-таки, в помещение входя, здороваться надо, а я хлопец воспитанный. Я-то воспитанный, а вот дружки мои, видать, не слишком: только Калинкин пробормотал в ответ нечленораздельное «Слабо!», что, по идее, должно было означать «Слава Богу!». Остальные сидели молча, все так же утопив очи долу. Глянув на ребят внимательнее, я понял, что помянул Витьку не один Серега. Стрельцову, кстати, и время подошло: у него раз в году бывают месячные запои. Теперь чудить начнет, и ладно еще, ежели не убьет никого или сам не убьется. Разговор, впрочем, он начал первым:
— Ты зачем Витьку с дерьмом смешал?
— Да что вы все заладили? Не я эту статейку писал!
— Стиль твой!
Что мне в Сашке всегда нравилось, так это его универсальность. Нет вопроса, в котором он не считал бы себя экспертом. Но это бы полбеды: беда в том, что вбив себе что-то в дважды контуженную голову, действовать он, по старой морпеховской привычке, начинает сразу же. Между мыслью и ее воплощением секунды не проходит. Так что ежели он решил, что я в чем-то виноват — сейчас меня начнут бить.
— С ума ты сошел, — проворчал я, на всякий случай оглядываясь на дверь.
— Он вчера с мужичьем пиво пил, — наябедничал Лысенков.
— Ну и что?
— Не понимаешь! — и вздохнул глубоко.
— Не понимаю!
— Сам омужичился! — проконстатировал Василий Андреевич и скорбно прикрыл глаза.
— Слушай, Сань, — обратился я к Стрельцову, — ты, чем ерундой заниматься, рассказал бы лучше, как там по правде было. Я бы на эту статейку ответил. Я, собственно, для того и пришел.
— Стиль твой!
— Тьфу, чертова работа! Тебя где стилистике-то учили, в училище, что ли? Я же тебя воевать не учу!
— Точно не твой?
— Я когда-нибудь козлил?
— А черт тебя знает…
— Я могу рассказать, — подал голос незнакомый парень.
— Во-во, пусть Андрюха расскажет! — горько произнес Лысенков. — Он и тело нашел… А вдруг ты еще не омужичился! — добавил он с азартом.
— Ладно, пошли!
Андрей поднялся и шагнул к двери. Мы вышли из штабной комнаты и проследовали в дежурку. Стены узенькой комнаты были обуглены, пол выскоблен. На стене — нагайка. Топчан. Столик с телефоном и двумя книжками в ярких переплетах.
— Вот здесь его, — сказал мой спутник и опасливо покосился на выскобленное место. — Кровищи было…
— Давай, браток, по порядку.
— Да, по порядку. Мы по домам разъезжались. Человек восемь нас было. Я — за рулем, трезвый потому что. Ехали на «УАЗе». Пока что — два часа прошло…
— Погоди! Времени сколько было?
— Когда вернулись? Около трех. Я захожу — а из дежурки дым. Я — туда, а там Витька, весь газетами обложенный, а газеты горят. Я — к нему, а он мычит что-то, весь в крови. Я ему: «Кто тебя?», а он помер. Царство небесное… — Андрей по-католически обмахнулся крестом.
— Ты что крестишься-то как?
— А что, неправильно? А в «Трех мушкетерах» так. Я сам вчера видел. По телеку.
Голосок у парня тусклый-претусклый. Слова — будто отрыгивает. Рожа не по-казачьи бесскулая и круглая. Русский, видать, из «приписных». Их в последнее время много набрали.
— Ладно, дальше-то что было?
— Дальше? Ну, позвонил кому можно. Лысенкову позвонил. Он ментов вызвал.
— Сколько народу было, когда менты приехали?
— Здесь?
Уф-ф! Разговаривать с хлопцем было одно удовольствие.
— Нет, блин, вообще в городе!
Андрей испуганно посмотрел на меня и торопливо произнес:
— Человек семь!
— А когда ты приехал, сколько?
— Человека два!
— Как это?
— Ну, один Витька, а один в дальней комнате спал.
— Кто именно?
— Да так… Ты его не знаешь.
— Может, он?
— Менты говорят — нет.
— А проверяли?
— Всех проверяли.
— Чужие были кто-нибудь?
— Нет. Все свои…
Свои… Что-то мне в этом слове не понравилось.
— Постой-ка, а когда ты вернулся, дверь входная что, открыта была?
— Да-а…
Вот тебе и да! Дежурный по офису ночью имеет право открывать двери только тем, кого знает. Сиречь, эталонно дисциплинированный Витька своих убийц впустил сам. Значит, были это… Свои… свои…
Я дернул вверх молнию на куртке. Мне стало холодновато. Свои, черт возьми…
4
В жизни своей не занимался я таким малоинтеллектуальным делом, как расследование преступлений. Жизнь моя вообще гладенько складывалась: даже армию прошел без особенных приключений. Потому, влезши в это дерьмо, большого кайфа я не почувствовал. Свои… Сунешь, значит, нос куда не надо — и все, абзац. Здесь, в родном офисе, тебя и грохнут. Свои…
Я сидел в штабной комнате, прихлебывал нечто, именуемое здесь чаем и исподтишка поглядывал на ребят. Вот есаул Сашка Стрельцов — его первого я когда-то увидел при погонах и лампасах. И сразу «срубил» своего: светлявый, сероглазый, а в остальном — калмык он и есть калмык. Глаза узкие, скулы вострые, затылок скошен. Родом с Урала откуда-то, из глухой станицы. Это потом уже его батя вышел в наш город в профессора, а сам он — в капитаны морской пехоты. Ранен, контужен, поломан, в плену был. В городе начинал с мелкого рэкета, потом полгода службой безопасности банка какого-то ворочал, потом — пропил эту должность, подался в профессиональные казаки. Женился, потом и жену пропил, потом — еще на чем-то подлетел… Сейчас под статьей ходит.
Серега Калинкин, хорунжий, тоже уральского корню, красавец и умница. Два года мы с ним знакомы, и все это время снедаем я пламенною страстью: посмотреть на него на трезвого. Говорят, лет пять назад его вышибли из аспирантуры нашей сельхозакадемии, хотя диссертация была уже готова и одобрена какими-то крупными чинами аж в самой Тимирязевке…
Лысенков… Ну, он не в счет, старенький уже, лысенький да седенький. Сам мочить никого не станет.
Есть еще Валька Кислицын и Пашка Трунов — из тех, кто кровушку прежде нюхал. Но первый всегда был кумиром покойного Витьки, а второй уже месяца два как в бегах. Что, зачем, почему — одному Богу известно.
О Лехе Паньшине, бывшем до Лысенкова атаманом общины я как-то даже и не подумал: дурак вроде меня, все по-интеллигентному норовит делать, чтобы вежливо да без мата. Разве что в полгода раз за кем-нибудь со стволом погоняется, стрельнет разок над головой, нагаечкой от души перетянет — и обратно, в интеллигентскую рефлексию. Этот убивать не станет, а если убьет — не станет прятаться.
Большинство остальных я и не знал никогда. Год назад, после свержения Лехи Паньшина и избрания Лысенкова, охранная фирма, зарегистрированная при общине, начала крутить что-то малопонятное: крышевать, «телохранить» кого не надо, долги выбивать нагайками. У меня хватило соображения уйти с гордо поднятой головой: не желаю, дескать, разваливать Русь-матушку посредством вхождения в организованную преступность! И, надеюсь, мне одному известно было другое: я просто-напросто перетрусил. Неровен час… А я очень боюсь тюрьмы. Так что идеология была здесь ни при чем. Просто куда спокойнее сидеть в своей газетенке, пописывать никому не обидные статейки, еще приглаженные бдительным редактором, и величаться, подвыпив, своим происхождением перед девками. Довеличался уже до того, что и правде-то мало кто верит… Ну да ладно, черт с ним.
— Эх, Витька-Витька! — говорил меж тем Лысенков с хорошо дозированной слезой в голосе. — Не победят казака злые силы, не склонится он пред жидовской властью! Умер, но не побежден! И отомстим мы за нашего брата его убийцам, скоро отомстим и страшно! Ибо казацкому роду — нет переводу! Уснул, Охрименко? Я кому говорю?
Я вздрогнул.
— Что такое, Василь Андреич?
— Статью будешь писать — не забудь сказать, что не умрет казачество во веки вечные!
— Конечно не умрет… А Витька-то при чем?
— Не понимаешь, что ли? Его убили за то, что он — казак! Так и пиши, понял?
— Понял!
Давно понял, что ты — дурак старый! Тоже мне, нашел причину! Здесь ведь тебе не Дон твой родимый! Да и Витек был из местных, приписной, крови казачьей в нем не было. Да и вообще… Всегда умиляли меня люди, которые думают, что до них кому-то дело есть: властям, ментам, гебешникам, еще кому-нибудь. Да кто ты такой, маразматик хренов!
…А как все хорошо начиналось! Было нас не то десять человек, не то пятнадцать, все — кровные казаки, кроме лихого развеселого хохла Петьки Бойченко, исполнявшего должность кошевого атамана, а попросту — завхоза. Да прибило к нашему берегу плюшевого убивца Димочку Батурина, собровского старлея, беленького и мягонького знатока всех видов истребления себе подобных. Он ушел из общины одновременно со мной, и примерно по тем же причинам. Вспомнив о нем, я вздохнул. Вот бы кто мне помог сейчас! Мент все-таки. Я и просил его, да неудачно. Как узнал Дима о Витькиной смерти, так обрадовался, что чуть двойное сальто назад не сделал: «Так им всем и надо!»
Между прочим, развал-то у нас начался именно с Петьки. Предприимчив оказался не в меру. Мало того, что ухитрился он получить спонсорскую помощь из нескольких мест, мало того, что кроме «реальной» охранной фирмы зарегистрировал еще несколько «левых» и начал через них что-то прокручивать (налоговая полиция поморщилась), так еще и первым он ввел у нас «классовое расслоение», организовав из намошенничанного «отходы» — для себя, Стрельцова и еще парочки ребят. Те начали, минуя общинную казну, крутить какие-то собственные дела.
Петькина карьера завершилась печально. Однажды есаул Валька Кислицын, высоченный редкоусый и чернявый, амурского корню парень вздумал — из чистого любопытства — вскрыть Петькин личный сейф. Кроме средних размеров пачки нигде не учтенных стодолларовых банкнот отыскались там бумаги еще любопытнее…
Паньшин, Стрельцов и я выслушали со вниманием отпечатанное на дерьмовой машинке письмецо, явно адресованное кому-то правоохранительному. Кому? И зачем? И какой дурак такие вещи хранит там, где их в любой момент отыскать можно? Привели Петьку. Спросили.
Очкастый двадцатидвухлетний Бойченко дрожащим голосом поведал, что незадолго до того вызвали его повесткой на Птичью улицу, где располагается наша областная госбезопасность, предъявили копии всех его «левых» сделок и предложили на выбор: или под суд идти, или составить нечто вроде аналитической записки: что-де на нашей земле за казаки и не куют ли они какой крамолы супротив государя и молодой российской демократии. Причем Петро так понял, что для него лучше, ежели бы ковали… К делу он отнесся серьезно, несколько раз переписывая свою работу, стремясь создать совершенное произведение доносного искусства.
Мы, конечно, не удержались, чтобы не составить наш собственный вариант аналитички, шибко напоминавший письмо запорожцев турецкому султану. Заставили Петьку чистенько перепечатать и наказали передать на Птичью, а о реакции наших «кураторов» — доложить. Петька покивал, повздыхал — и исчез, прихватив с собою всю казну, включая и найденные Кислицыным «левые» баксы.
Короче, легкие деньги Петро нам показал, необходимость бояться друг друга — тоже. Ну, и пошло с той поры: кто-то что-то крутит, кто-то против кого-то интригует, никто друг другу не верит… В итоге через несколько месяцев на Круге скинули Леху Паньшина, пытавшегося как-то с этой ерундой бороться и, соответственно, всем мешавшего. Затем худо пришлось Вальке Кислицыну, пришедшему в общину с боевой медалью на груди, шестилетним опытом работы милицейским оперативником за плечами и полутора годами условного срока — за спиной. То ли взял с кого-то не по чину, то ли наоборот, отказался от взятки — не поймешь: с него бы сталось и то и это.
Вальку, активнейшего участника «антипаньшинского» переворота, выперли из землячества, как когда-то из ментуры, конфисковав в пользу общины гриньковскую «Волгу» вместе с самим Витькой — до кучи. Виктор, помнится, был этим недоволен, Валентин — тоже.
И только тогда выбрали атаманом престарелого подъесаула Василия Андреевича Лысенкова, бывшего председателя Совета стариков, позволив ему наименоваться полковником и сколько угодно рассуждать о зловредных жидах, масонах, коммунистах — и казаках в светлых ризах. Ну, вот и сидит сейчас передо мной этот, с позволенья, полковник в погонах с тремя большими звездами и поучает:
— Ты не забудь написать: сионизм не пройдет! Всех нас не перебьешь!
Да уж, Василь Андреич, кто-кто — а ты у нас бессмертен. Все-таки, чтобы не обострять, головою я кивнул. Довольный Лысенков поднялся из-за стола и тяжелой походкой вышел из штаба. Я тоже встал.
— Постой, Вовчик! Ты куда сейчас?
— Домой, наверное.
— Не в центр?
— Вообще-то по пути.
— Погоди, я тоже туда! — Сашка Стрельцов стремительно поднялся и первым шагнул в дверь. Я — следом.
5
— Кофе будешь? — кофе Сашка пил декалитрами. В трезвой полосе, в запойной полосе — все едино.
— Денег нет, — почти соврал я. Парочка-то червонцев у меня была, только мне еще хотелось «Спорт-экспресс» купить и сигарет пачки три. Так что кофе за собственный счет мне пить не улыбалось.
— Да есть у меня…
Почти ритуальный диалог. За три года моего нищенства — и Сашкиной зажиточности — повторялся он уже раз тысячу. И раз пятьсот, доставая тугой бумажник, бормотал Стрельцов смущенно: «Ну, о Бойченко все-то плохо нельзя говорить…» Еще бы! С Сашкой, в отличие от меня, Петро делился. Считалось, что раз я что-то такое в газеты пописываю, то мне есть не надо. Вообще, кажется, меня то ли за святого парни держат, то ли за малахольного, то ли за малахольного святого…
Ну, пока суд да дело — низенькая размалеванная официантка притащила нам по чашечке пахнущего помоями пойла.
— Ты что наехал-то на меня сегодня? — спросил я.
Сашка пожал прямыми неширокими плечами и скривился, как от зубной боли. Странные у нас с ним отношения. Вроде бы интеллигенции гнилее, чем мы с ним, во всей казацкой общине нет. (Разве что Паньшин? Да нет, пожалуй…) С другой стороны он, с семнадцати до двадцати семи лет проторчавший в казармах, а потом года три — наемником на нескольких войнах — не по моему характеру, миролюбивому и трусоватому. И приключения на задницу ловить он умеет прямо из воздуха, как фокусник. Вот за что его скоро судить будут? Был ему некий товарищ, им же в нашу общину и рекомендованный, должен сотни три. Рублей, естественно. Денег у товарища не было, расплатился он шапкой-»обманкой» из ханорика, а через пару дней настрочил в милицию заяву: дескать, украли у меня шапочку. «Вы кого-нибудь подозреваете?» «Стрельцова!» Доблестные опера обрадовались возможности «палку срубить» — и… дай-то сейчас Бог Сашке отделаться условным сроком. Ханорик бисов! Мне же еще и придется тискать в свою газету проникновенную статью о том, как менты поганые обижают боевого офицера, кавалера и пр., стыдливо умалчивая о том, что офицер с кавалером — сами дурачки: оба в одном лице.
— Витька все последнее время пытался показать, что он такой, как все, — начал вдруг Сашка, раздумчиво и без предисловий, — даже баб стал водить.
— Ну и что?
— Что-что! Ты что, не знаешь, что он импотентом был? На атомоходе на своем все яйца радиацией сжег.
— Так на хрена ж ему бабы? — я вообще-то знал, что Витек — флотский, но про подлодку услыхал впервые.
— А ты бы что на его месте делал?
— Я? Извини, Саня, мне пока что и на своем неплохо.
— А все-таки?
— Да что у меня, языка нету? — отдать мне должное, я среагировал на собственную, на первом порядке сознания выданную фразу раньше Стрельцова. Заржал. Сашка тоже тявкнул отрывисто пару раз, прохрипел: «Ну, ты, Володька, и пошляк! Это что, по-кубански, что ли?» Еще пару раз тявкнул. Это смех у него такой. Все путные граждане ржут, а он — подлаивает, как поперхнувшийся пес.
— Сам ты пошляк! — фыркнул я. — Мне бы такая дурь и в голову не пришла. А вот кто ему рассказывать-то мешал, как, кого, где и с какими извращениями. Проверять, что ли, стали бы?
Сашка, тоже посерьезнев, пожал плечами.
— Так он же дурак был, покойничек. Он же меру потерял! Ленка Завьялова как-то заглянула в офис, так он и ее жать начал. А Трунов, ее хахаль, следом. Так Витька его нагайкой так перетянул, что чуть хребет не сломал. Трун, конечно, пальцы веером, «Убью козла!», прапорррюга!
— Это когда было-то?
— За день до смерти Витькиной, тринадцатого. Там в офисе пацаны были, они их тогда растащили вроде бы. Трунов обещал вернуться. Может, и вернулся…
— А Витек ему открыл бы?
— А чего ему бояться?
— Ни хрена себе!
— Трун ведь афганец, не забывай. Разведчик к тому же.
А еще Пашка был проворовавшимся и за то выгнанным из армии прапорщиком, наемником в Грузии, а под конец — просто не знал, куда себя деть. Как-то пронюхал о нашем землячестве, объявил своего прадеда донским казаком, а себя — казачьим правнуком. Так и взяли его. Стрельцов же и взял. А теперь вот «прапорюга» с тремя «р»… И еще одна штучка мне в этом деле не нравилась… но мне вообще все не нравилось: и разговор с Сашкой, и общая, так сказать, ситуация, и кофе в этой забегаловке.
Закурили — Сашка свой любимый «Давидофф», а я свою столь же любимую «Приму». Стрельцов поморщился:
— Кури мои! Стыдно!
— А я у себя на родине!
— Какая же здесь родина?
— Тем более: не кацапов же стесняться?
Когда дедушки Лысенкова рядом нет, я тоже кацапов помянуть не прочь, при своих. Сашка минуту-другую молча мелкими затяжками смаковал сигарету, а потом вдруг спросил:
— Слушай, а зачем тебе это вообще надо?
— Так не дурь же лысенковскую озвучивать!
— А озвучивать зачем?
— Ты же статейку о Витьке читал? Тебе, между прочим, судиться, не мне. А ежели и судья прочтет? Поймет из нее, что все казаки — уголовники по жизни, и «с учетом личности» впаяет тебе по самые гланды?
— Кр-рыса тыловая! — зарычал на гипотетического судью Сашка. Потом вздохнул, раздавил сигарету в пепельнице и произнес отрывисто:
— Тебе Андрюха ничего не говорил?
— Да он и говорить-то не умеет. Где вы его только откопали! Распустились без меня…
— Где надо, там и откопали! А ты слушай лучше, что скажу: он, когда подъезжал той ночью к офису, вроде бы Трунова видел, как тот от двери отходил. Ну, увидел и увидел. Он ведь новенький, Пашку не знает почти. А когда уже спустился, да разглядел, что к чему, не до Труна было. Потом вспомнил уже.
— А ментам говорил?
— А что толку? Дня через два сказал, когда вспомнил. Так теперь-то уж ищи ветра в поле…
— Вспомнил-то сам?
— Какая разница…
Значит, Санечка, ты напомнил. Ай, молодец! Неудивительно, впрочем: в последние несколько месяцев у Стрельцова были с Пашкой какие-то контры. Какие — никто не знал. То есть, может и знал кто-то, да меня не посвящали. Скорее всего, дело было в какой-нибудь совместно провернутой денежной операции. А потом, соответственно, на дуване добычу не поделили… Так ли нет ли, а только два месяца назад говорили мне, что Пашка был кем-то жестоко избит, а после этого сбежал в свой родной заштатный городишко Оленино, прихватив с собою маленькую кривоногую и удивительно тупую Ленку Завьялову — ту самую, из-за которой, по Сашкиным словам, за день до Витькиной гибели сыр-бор разгорелся.
Значит, вернулся Пашка из бегов — и гляди ж ты, как неудачно… Однако две вещи здесь не стыковались: большая и маленькая. Трунов за Ленку вряд ли в драку полез бы; прапорюга он действительно плакатный и о рыцарстве понятие имеет смутное. Ленку сам под горячую руку поколачивает. А вторая, совсем ма-ахонькая нестыковочка: не стал бы Пашка труп ножом искалывать. Полоснул бы разок от уха до уха — и все. Или яремную вену проткнул бы. Но нанести двадцать с лишком ножевых, а потом сбежать, оставив жертву еще дышащей — с риском, что она что-то успеет сказать перед смертью… нет, вряд ли. Не так Пашку в Афгане воспитывали…
6
— Храни Господь!
— Во славу Божью!
Сашка своей ладненькой упругой походкой быстро зашагал к автобусной остановке. А я — в другую сторону, к дому. С автобусом решил не связываться: нету у меня лишних денег. Да и живу, слава Богу, не так уж далеко, километра два всего до центра. На работу и домой пешочком, даже полезно.
Дома я скинул обувь, опустился в единственное кресло с продранной обивкой, смел со стола на пол какие-то исписанные бумажки, выложил несколько чистых листов. К завтрему мне нужно будет подготовить интервью с одной шишкой из городской администрации, строк на триста. Это — часа четыре работы, может, чуть меньше. Потом надо будет разобрать документы по многолетней тяжбе областного общества охотников с другой шишкой: завтра во второй половине дня я с нею встречаюсь, должен быть во всеоружии. Потом… нет, не потом, а сейчас. Сейчас я заварю себе чаю покрепче, возьму книжку — поглупее, сяду в кресло поудобнее и приступлю к самому важному на сегодня: стану ждать Дашку.
Я уже год ее жду. Каждый день, с четырех примерно до семи вечера. Она у меня непредсказуемая: вдруг возьмет, да вернется. Войдет в мою (Мою! Снятую, конечно, до своей нос не дорос…) квартирку, подставит щеку для поцелуя, заведет разговор ни о чем… Отстегнет заколку со своих вороных волос, рассмеется какой-нибудь нелепой шуточке… Странно, но я давно не думаю о ней как о женщине: она для меня нечто бесплотное, как из другого мира. Даже не ревную: просто увидеть бы, поговорить, посмеяться вдвоем…
Два года она меня самоотверженно терпела; и бесконечные закидоны, и хроническое безденежье, и занудство, перемежаемое истериками… Все было. Набегаешься, намаешься за день — естественно, все жалобы и всю накопившуюся злобу на человечество тащишь домой. Кто ж такое вытерпит! Кстати, не я один такой: почти одновременно со мною развелись с женами и Стрельцов, и Кислицын, и Паньшин. А Пашку Трунова жена бросила, когда он вернулся из Грузии: контуженый, полуслепой, полусумасшедший…
Лысенков, помнится, бегал тогда от хлопца к хлопцу и вопил: «Казак! Женился — живи!» А как жить-то? На цепь посадить? Не мы ведь от них уходили: они от нас. Потому что жить с нами нормальному человеку невозможно. Ведь в общину-то большинство из нас подавалось от крутой безнадеги. Собрались люмпен-менты, люмпен-офицеры, люмпен-пролетарии, голодные, неприкаянные. Бывшие фронтовики, бывшие… по жизни бывшие. И ничего-то у нас не было, кроме ошметков родовой памяти да жуткого желания выжить. Красивые словеса о возрождении казачества — это все были именно словеса. А потом… Кто бы произвел капитанов Стрельцова и Кислицына в следующий чин (есаул армейскому майору соответствует)? Кто бы позволил нацепить сержанту Паньшину погоны с четырьмя звездочками, а рядовому Охрименко кто бы присвоил чин подхорунжего, соответствующий армейскому старшине? Не государство же? Так к чему ждать милостей от природы, когда самим можно их взять твердою рукою?
Так что тому ли удивляться, что передрались мы из-за первых же заработанных денег, тому ли, что какое-то время все-таки жили относительно дружно… Помогали друг другу: когда, например, у моей Дашки возникли неприятности с братвой, я сразу же попросил хлопцев о помощи. Встряли тогда и Стрельцов, и Кислицын, и Димка Батурин. Ликвидировали наезд… Эх, не о том сейчас вспоминать…
Я и не заметил, как пепельница набилась с горкой, а за окном стемнело. Восемь. Не будет Дашки. Ладно, завтра снова подождать попробую. А пока…
Я осторожно спустил на пол гладкую вороную кошку (Дашку, конечно же, как ее и назвать-то было… Похожи…) и придвинул к себе телефон. Минут десять поговорил с мамой, впервые чуть ли не за полтора месяца, а потом набрал код Оленина. Там у меня однокурсник живет, тоже журналист. С Пашей Труновым я его год назад познакомил, они, по слухам, и теперь иногда общаются. Городишко-то — тьфу, хоть и старинный. Там все друг друга знают. Пашка же нужен мне был позарез…
Приятель снял трубку почти тотчас же.
— Серега, привет! Охрименко. Как дела, старый?
Этот обычный вопрос был задан мною явно сгоряча; просто как-то не вспомнил я, с кем дело имею. Серега принадлежал к тому нечастому типу зануд, которые на вопрос «как дела?» начинают отвечать, причем в подробностях. Минут через десять, выбрав лазейку в повествовании о детсадовских успехах младшей дочери, я сумел вклиниться и скороговоркой произнес:
— Пашу Трунова давно не видел?
— Да вот трубку рвет!
— Что-о? Дай-ка!
Вот это да! Видно, приперло хлопца. Никогда раньше он к Сереге первым не приходил. А тут…
— Охрим, ты?
— Паша, зови по имени! Знаешь ведь, что не люблю кликух!
— Что звонишь-то?
— Колись, Паша!
Голос Трунова дрогнул. Хрипло, с привизгом произнес он всего два слова:
— Не я!
— Та-ак! Значит, в чем колоться, знаешь?
— Не я, Охрим!
Ладно, Охрим так Охрим. Не до этого.
— А кто же?
— Меня спрашиваешь?
— Ты же возле офиса светился! Видели тебя!
— Вовчик, пойми: я тогда в офис не попал!
— Как так?
— Постучался, заперто было. Спросили: кто? Я спросил Стрельца, я к нему тогда шел. Сказали: нету его и не будет. Я и отвалил от греха.
— Витька отвечал?
— Да в том-то и дело, что нет! Незнакомый какой-то голос.
— А времени сколько было?
— Да ночь уже. Я поддатый был, не помню. Вовчик, меня убьют!
Ни хрена себе, телефонный разговор, да по межгороду!
— Успокойся, Паша, я тебя спасу!
— Свою шкуру береги, Вовчик! Витьку замочили, меня замочат, и тебя замочат! Знаем многовато!
— Я ничего не знаю…
— Стрелец меня замочит… Витьку замочил и меня замочит…
— Да за что, мать твою налево! Можешь ты по-человечески сказать!
— Он мне мужика заказал… Ствол дал и штуку баксов авансом… А я мужика не замочил, ствол скинул, а баксы…
— Серега слышит?
— Нет, он на кухне. Сейчас допиваем — и я отваливаю.
— Куда?
— В бега, Охрим! Не поминай лихом!
— Погоди, а Ленка?
— Не пускала… Связал, сейчас дома лежит. Да хрен с ней, с козой!
Час от часу не легче! То ли допился парень, то ли… то ли правду говорит. Такой страх нарочно не изобразишь…
— Так зачем тебе Сашка-то понадобился? Тогда, той ночью?
— Отказаться хотел, Вовчик, отказаться… Бабки вернуть…
— А у Серого ты какого … делаешь?
— Так один же не пью!.. Все, прощай, Вовчик!
— Погоди, погоди!..
Короткие гудки. Однако, история! Если правда оно, ну хотя бы на треть — или как там у Высоцкого? — то действительно, остается только лечь да помереть — самостоятельно, не дожидаясь, пока братья по оружию пособят. А Пашка, видимо, и впрямь не при делах: слишком уж сильно напуган…
7
На экране телевизора живой и невредимый Витька Гриньков виртуозно крутил нагайку. Изображение прыгало; видимо, дрянная кассета, да и видак допотопный. Витькина мама, еще нестарая, такая же черноволосая и неулыбчивая, как сын, не отрываясь смотрела… нет, не на экран, а как будто внутрь: вот-вот спрыгнет Витя на пол, усядется с нами за стол, хлопнет стопочку за собственное воскресение, со всеми чокнувшись…
Девять дней. Двадцать второе апреля. На столе — водка, салат и стаканы с компотом. Молчим. Не о чем говорить…
В молчании пропустили по первой, потом — по второй. Выпили компот. Разлили по третьей. Все — молча.
Ненавижу поминки! А их с каждым годом все больше и больше… Ладно, мир праху твоему, Витек! Третья стопка обожгла горло. Пацаненку, сидевшему справа от меня, пришлось дать по рукам: не тянись за четвертой, коли уж казаком назвался. На поминках, по обычаю, положено осушить три емкости: будь то стопки, стаканы или спортивные кубки. Больше нельзя, и меньше нельзя.
Посидев еще минут пять, мы поднялись из-за стола и вышли на воздух, уступая место следующей партии: квартирка маленькая, за столом больше десяти человек не убирается, а помянуть Витьку пришли человек восемьдесят. На воздухе мы встали на высоком крыльце пятиэтажки и с удовольствием закурили: Валька Кислицын, я и парень, лет тридцати, все время поминок просидевший молча. У незнакомца было добродушное лицо и коротко, почти под братка, стриженные волосы. Мелюзга спустилась с крыльца вниз, не желая вмешиваться во взрослые разговоры.
— Вы, ребята, не знакомы? — спросил Валька. Спохватился: полчаса очереди ждали, полчаса за столом сидели — и вдруг здрасьте: вспомнил.
— Это — Володя. А это — Федор, — церемонно заявил Валька. — Мой бывший коллега. Кстати, на Витин труп он и выезжал.
Федя обворожительно улыбнулся.
— А здесь чего? — спросил я. — По работе или так?
— Да я с Ва-алей, — протяжным голосом ответил опер.
— Слушай, а как там все-таки дело было? — я решил взять быка за рога. В конце концов, о чем на поминках и поговорить, как не о дорогом покойнике.
— Да заколеба-ался я рассказывать. Ва-але рассказал, еще и тебе-е…
— Да что ты как целочка! — вдруг разозлился Валька. — Слушай, Володя, их, можно
подумать, за «глухари», образно говоря, уже не трахают! Парня замочили, а он… — Валентин выразился действительно образно.
— Ла-адно тебе, — невозмутимо произнес Федор, — что рассказывать-то? В три пятнадцать — звонок, в три сорок — на месте. Там семь гавриков, один в форме. Он, говорят, по соседству пьяный дрыхнул. Всех в отделение, на допрос. Все в крови-ище по яйца, всем сло-оников, хоть бы один колонулся. Их вы-ыпустили, того, что в форме, по со-отке закрыли. Две звездочки. Это как по-вашему, лейтенант?
— Хорунжий…
— Хору-унжий? А отец-то — полковник, что ли?
— Какой отец?
— А ты что, не знал? Это ж сын Лысенкова там был, — вмешался Валька.
— Как?
— Да так. Старший, незаконный, — усмехнулся Кислицын. — У него ни работы, ни жилья, с женой развелся. Спился, образно говоря. Его Лысенков и привел к нам, думал в охрану устроить.
— Ну и?..
— Да что-о и-и? — пропел опер, по-прежнему спокойным голосом. — На нем-то крови не-е было. Ни кро-ови, ни «пера». Перспекти-ивы судебной никакой. Отпусти-или… козла, — последнее слово он произнес жестко и отрывисто.
— Два козла — молодой да старый. Сейчас еще старый припрется. Я сказал, чтобы его не впускали, а то Витькина мать ему глаза выцарапает, — злобно проворчал Витька. Даже любимого своего «образно говоря» не прибавил.
Мутные образы роились в моей голове. (Штамп, конечно, но что делать, ежели действительно мутные и действительно роились.) Что-то начинало складываться, связываться, сходиться. Только страшновато все это получалось…
— Федя, а этого… отца задержанного, атамана нашего, не было, что ли?
— Пото-ом подъехал. Часа в четы-ыре.
— На «Волге»?
— Ну-у. Пока его добуди-ились…
— Ясненько…
Валька поглядел на меня, потом — на Федора, усмехнулся и вдруг произнес:
— А про Кулакова ты слыхал?
— Нет! — Мишка Кулаков был одним из четверых «воспитанников»-казачат, год назад отправленных служить под Самару, в казачью роту одного из мотострелковых полков. (Наш отдел был подразделением казачьего Войска, созданного в Средней России. Войсковой атаман, бывший армейский полковник, требовал, чтобы молодые казаки всех отделов Войска шли на службу в одну часть, и даже с командованием полка договорился. Набралась, правда, всего одна рота.) Смутно припомнилось письмо, пришедшее через два месяца: спасибо, дескать, господа казаки, за нашу счастливую службу. Один уже кровью сикает, у другого — половины зубов нет, третий — в госпитале и не скоро выйдет… Обсудили мы письмо на сходе, повозмущались, решили отправить в полк делегацию — да так и не собрались. Были дела поважнее: одни Леху Паньшина свергали, другие им противились — не до хлопцев. А там я и отвалил.
— Не слыхал? Он, значит, из части сбежал, добрался досюда, явился в отдел, к атаману.
— Лысенкову?
— Нет, к своему, станичному (община наша делилась еще и на две «городовые станицы») — к Цыганову. Тот обещал отмазать, да закрутился что-то, забыл. Сдал в военкомат, да и все. А там Мишу, образно говоря, под белы руки, да в трибунал. Впаяли срок за дезертирство, на зоне от тубика умер.
— А ты что же, Витька?
— А ты?
— Слушай, у Мишки же вроде бы бронь была?
— Была, отказался.
— Так он от чего помер? От того, что казаком быть хотел?
Валька пожал плечами. Он практик, его всякие интеллигентские штучки волнуют не шибко.
— А Цыганов что?
— А ничего. Что ему сделается…
Я вздохнул. Что-то многовато трупов в последнее время. Прямо хоть поминальную доску заказывай. И все трупы какие-то… Ладно, пусть мертвые хоронят своих мертвецов! А мне бы живую курву прищучить! Зачем? Да в глаза посмотреть! А потом? Об этом я как-то не думал… Статья в газете вряд ли получится — в этом я уже почти и не сомневался.
На крыльце появилась представительная фигура Лысенкова.
— Здорово ночевали! — важно произнес атаман.
Валька отвернулся и сплюнул. Федор кивнул головой. Я, хотя и без малейшего энтузиазма, ответил:
— Слава Богу… Василь Андреич, есть разговор!
— Слушаю!
— Не здесь! И лучше не сегодня.
— Хорошо! Завтра в десять жду в офисе!
8
Седая полуплешивая голова, траурные усы, водянистые старческие глаза… Ни привычного упрямства, ни туповатости на скуластом «классическом» лице… Просто пожилой усталый человек, только под старость вернувшийся в детство. В станичное детство на Верхнем Дону. В 38-м у нашего атамана расстреляли отца — ему самому тогда года четыре было. С той поры и затаил он на советскую власть. Говорят, при большевиках вел себя храбро, чуть за антисоветскую агитацию не подлетел пару раз. А несколько лет назад увидал лампасы, погоны, да вроде как можно, да без коммуняк — ну и съехала крыша маленько…
Ни злобы, ни раздражения — ничего не испытывал я к Андреичу. Только жалость, даже не очень брезгливую.
— Ну что, господин подъесаул…
— Полковник!.. — прозвучало, впрочем, как-то неокончательно.
— Эх, Василь Андреич, кто же вам полковника-то дал? У вас ведь даже погоны подполковничьи. Три звезды — войсковой старшина, сиречь — подпол. А полковники-то у нас чистые погоны носят, с двумя просветами.
— Грамотный ты… мужик, Охрименко.
— Не обидите. За себя знаю, что казак, а остальное меня как-то… Вы лучше вот что скажите: мне про жидов с масонами писать, или как по правде было?
— А как оно, по правде-то?
— Вот вы и расскажите!
— Сын он мне, Володя, — тихо произнес Лысенков. Губы атамана плаксиво скривились, но глаза оставались сухи, а взгляд — суров. — Согрешил я с матерью его, сорок лет уж тому. Мой грех — мой ответ, нельзя бросать. Теперь-то сам видишь, что с ним. Спился, скурвился, чуть в тюрьму не сел! Я его из области сюда вытащил, хотел к делу пристроить. Да что с ним сделаешь, если мать — мужичка! — затянул атаман свою любимую песенку.
— Витька был моим другом. А его в газете обосрали, — конечно, Витька другом моим не был, но сейчас это слово показалось мне солиднее. — Отвечать надо.
— Мне?
— Нет, мне. За вас. За всех нас.
— Вот и напиши…
— Я уже достаточно брехал, Василий Андреич. Не хочу больше. Тоже ведь не хлопчик уже, все-таки тридцать пять доходит.
— Ну, ничего не пиши! Пес с ним! У тебя-то сын есть?
Я промолчал. Сын у меня есть, и отчим у него есть. Слава Богу, неплохой парень. А перед матерью его, первой моей женой, сто лет мне греха не замолить. Бросил я ее, ушел к Дашке. Дело-то давнее, но Лысенков о нем знал. Знал, куда бить.
— Так что же там было все-таки?
— А то и было! Водки напился, как мужик, спать свалился. Я думал, до утра проспится, ан нет! Поднялся среди ночи, Витьку ножом ударил, тело поджег — а сам и не помнит ничего, сукин сын! Мне Андрюха звонит: так и так, господин атаман, беда! Приезжайте! «Волгу» за мной прислали! Я — сюда, гляжу — мой дурак весь в крови и шатается, мать его… — Лысенков погрозил кулаком небу. — Сын он мне, Володя. Тоже, кстати, Володя, тезка твой… Ну, я что сделал: раздел его догола, щеткой оттер, одежду собрал — и в машину. Там форма калинкинская была — переодеться заставил. Нож еще валялся — я и нож с собой захватил. Утопил потом все это хозяйство в реке. Сказал: как уеду, минут через пятнадцать вызывайте милицию, только не раньше… Вот как было, сынок.
Я удивленно поднял глаза. Сынком меня атаман еще не называл ни разу. Мы закурили — мою «Приму», Лысенков вроде бы бросал, потом опять начинал — и так раз восемьдесят. В штаб заглянула расплывчатая физиономия Андрея, потом раздался резкий голос Сашки Стрельцова, распекающий дежурного, потом еще чей-то голосок, тоненький и незнакомый. Я курил и соображал: значит, милицию вызвали в три пятнадцать. Стало быть, Лысенков уехал из офиса где-то в три, плюс-минус. Вызван к Витькиному телу был… ну, в два часа: ведь еще проснуться надо, дождаться машины, приехать, сообразить, что к чему, сынка переодеть…
— Василь Андреич, еще два вопроса: вы когда приехали, ну, в первый раз, перед ментами, тут народ уже был?
— Да, все были.
— А сын ваш сейчас где?
— Спрятал я его. В твоих краях, на Кубани, у родни. А что?
— Да так… Вы сами-то во сколько в тот день уехали?
— Часов в десять.
— А кто-нибудь оставался — ну, кого потом не было?
— Так, погоди… Стрельцов со мной уехал… Калинкин оставался!
— Трезвый?
— Да не очень…
— Но хоть соображал?
— Вроде бы…
— Так, ясно!
Я поднялся. Сунулся было в дежурку, потом передумал, вышел на улицу. Минут через десять отыскал работающий телефон-автомат, купил в киоске карточку, набрал номер. Трубку на том конце сняли почти сразу.
— Серый?
— Нну-у?
— Здорово ночевал! Охрименко это.
— Чч-а?
— Не проснулся, что ли?
— Ты чч-а, наезжаешь?
— Серега, да когда ж такое было?
— Никогда, — трезвым голосом признался честный Серега.
— Слушай, ты день, когда Витьку убили, помнишь?
— Помню…
— А не помнишь, во сколько ты домой тогда вернулся?
— Погоди-ка… В час где-то, мать еще выговаривала, что вот уже час, а я все еще не женатый… тьфу, не так: час, а мотаюсь где-то, потому что не женатый. А что?
— Домой на машине ехал?
— Да, на «уазике». А что стряслось-то?
— Да так, спи дальше.
— Вовк, у тебя пиво есть?
— Нету. Давай, будь!
А если бы и было, по проводам человека все равно не опохмелить. Зато вот теперь мне все было ясно окончательно.
9
— Андрюшка, поди-ка сюда на минуточку! Погутарить надо!
Андрей робко и подобострастно присел на краешек стула.
— Ну что, казачок, колоться будем? — презрительно спросил я — и чуть не подпрыгнул от страха. Дурак, как же я сразу-то не сообразил! Ну, ладно, поздно уже. Назвался груздем — полезай на сковородку. А сперва еще срежут, в кузове примнут. А там и сожрут, не подавятся.
— Нет, не будем, — холодно произнес парень. На меня смотрели белые безмыслые глаза — глаза не просто убийцы, а убийцы убежденного. Во взгляде застыло усталое «окопное» выражение, которое не опишешь, но и не спутаешь ни с чем: смотрит на тебя, как сквозь прорезь прицела. Сквозь ворот распахнутой по случаю вешнего тепла рубахи виднелись светло-синие полосы десантной тельняшки. Ну я и дурак!
Только… только на собственную дурь я так разозлился, что и страх куда-то улетучился. Все-таки четыреста лет естественного отбора, полтора десятка поколений людей, для которых жизнь — копейка, кровь пращуров моих — Петра, Ивана, шестерых Владимиров ударила в голову. Руки и подбородок затряслись от злости. Стараясь говорить внятно и без дрожи в голосе я начал:
— Значит, Андрюша, сказочку твою я помню. В три ты сюда, говоришь, приехал? И Пашку Трунова видал? И дверь была открыта? А перед этим ты парней по домам развозил? Ничего не путаю? Не путаю! По глазам вижу, что не путаю! Только странно получается: ты здесь в три, ментам звонят в три пятнадцать, а Лысенков приезжает сюда в полтретьего и застает полный офис народу. Значит, путаем время, братан?
— Может, путаем, — без выражения откликнулся Андрей
— А Калинкина ты в его поселок вез одного, и доставил домой в час. От поселка досюда — по ночной трассе да на нашем драндулете — никак не меньше получаса. А в два ты звонишь Лысенкову, и в это время Витька уже мертвый. Остается тебе, милый, полчаса, чтобы парней развезти по домам, привезти обратно, да еще и Витькин последний вздох услышать. Так?
— Я вообще-то на часы не смотрел, — голос Андрея был все так же скучен и холоден.
— Да один черт! Хоть так, хоть эдак — все равно убил его ты. Больше некому.
— Менты этого не доказали.
— Конечно, ежели вы сговорились вшестером, а тут еще и подозреваемый налицо, пьяный и ничего не соображающий. До сих пор, чай, верит, что это он по пьяни Витьку… Правда, Лысенков вам подпортил, вывез одежду и «перо». Кстати, не испугался еще: ведь тормозни его ГАИ — так на два голоса сейчас с сыночком «Таганку» пели бы. Отчаянный дедушка!
— Мы этого дурака пьяного подставлять не хотели. Даже лучше, что его выпустили, — Андрей уже и не скрывал ничего.
— Одно слово скажи: за что?
— За дело!
— За какое?
— А что эта б… из себя строила! — вдруг взорвался Андрей. — Не пей, не кури, баб не води, да я, типа, вахмистр, а вы, типа, козлы! Нагайкой меня по спине… крыса тыловая! (Это Сашкино влияние, подумалось мне.) В Чечне его не было! И тебя, сука, там не было! — парень вскочил на ноги. Я тоже поднялся. «Тронет — горло перекушу», — подумалось мне — как-то спокойно подумалось. Помнится, я даже зубы облизал, проверяя их остроту.
Однако Андрей так же стремительно успокоился. Устало свалился на стул, вытащил из кармана пачку «Соверена»:
— Зажигалка есть?
Я тоже достал сигарету. Рука все еще подрагивала.
— Слушай, а исполосовал ты его зачем? А поджигать — тоже обязательно было?
— Я его три или четыре раза ударил. Себя не помнил, дрожала рука. А потом позвал парней, чтобы каждый на нем «расписался». Сам показывал, куда бить, чтобы не сдох ненароком раньше времени. Чтобы не понять было, кто конкретно убивал, чтобы все одинаково виноваты. Антошка не хотел… Ему тоже пригрозили: где один, там и двое. Этого потом подняли, Лысенкова-младшего. Дали ему за перо подержаться, перевязать Витьку заставили — чтобы тоже в крови выпачкался. Вот и вся история… Не боишься?
— Не-а, — я даже не очень соврал.
— Володька у нас смелый парень, — раздался за спиною насмешливый голос Сашки Стрельцова. Я обернулся.
— Ну что, писать собираешься?
Я вздохнул.
— По судам затаскаем, последнюю рубаху снимешь, — добродушно произнес Сашка. — Ведь сам-то ты ничего не видел. А слово к делу не подошьешь, как друзья твои говорят, Кислицын с Батуриным, рожи ментовские, мать их…
— Сань, а ты-то здесь с какого боку?
— А не хрен было Витьке кислицынскую жопу лизать! Не жалко! Теперь насчет тебя скажу — думай! Своих ментам сдавать — было бы во имя кого! Сам, чай, понимаешь, что будет, если в газете написать, что казаки своих мочат за просто так… Нет уж, братец, не будет этого! Я тебя вообще-то на Труна настропалить хотел. Вот по этому точно зона плачет…
— Думал, не проверю? Кстати, кого ты там ему заказал?
— Белая горячка у твоего Труна. Осложненная контузией в голову. А что сбежал — так он в буру проигрался до нитки, тысяч пять баксов на нем висит, кажется, или семь даже… Если бы я и заказывал кого, так не ему бы.
— Ладно, пока. Живите как хотите, станичники, — я поднялся и направился к выходу. Парни сидели молча, никто меня не удерживал.
Поднявшись по крутой лестнице, я толкнул дверь и оказался на улице. Апрель, тепло, хорошо. После двух таблеток валидола стало совсем хорошо. Только Витьку все-таки жалко было. Хотя уже и не очень: кто он, действительно, такой, чтобы за него свою жизнь отдавать…
10
В Чечне меня не было… Да нет, Андрюшенька, был! Недолго, не так, как ты, но ведь был же! В 96-м, осенью…
…Эта командировка вспоминается какими-то клочками. Темный быстрый ночной Терек, «блок» у моста, заунывный свист подствольных гранат над головой, и короткий, залихватский — пуль. Желтоватое под лунным светом, будто неживое лицо радиста, запрашивающего разрешение открыть ответный огонь, его монотонный голос: «Север, Север, я — второй…» Оглушающий грохот автоматов над самым ухом — и скользкий страх, не столько смерти, сколько беззащитности: мне, журналисту, оружия не положено. Потом — водка, беспокойный недолгий сон в вагончике на рельсах, снова водка… Бронепоезд, серые усталые лица наших бойцов. Казачьи станицы Шелковского района, строгие черноусые лица терцев, лишенных оружия. Чеченцы в зеленых беретах с автоматами наперевес. Мальчуган лет четырнадцати с гранатометом. Опять водка. Опять станицы. И — голос Сереги Науменко, атамана одной из них: «Володька, вернешься в Россию — поставь за упокой наших душ свечу. Уйдут федералы — чечены нас вырежут!» Второго января 97-го года я свечу поставил: во здравие, впрочем, не за упокой.
Казаки! Стыдно было там, на Тереке. Стыдно и за себя, асфальтового, и за донского казака Лебедя, предавшего терцев чеченам, а паче того — за наши мелкие дрязги, за наши «проблемы», за нашу сытую среднерусскую жизнь. Даже за смерти наши мелкотравчатые — и то. Вчуже думалось, что срубай какой-нибудь лихой запорожец пращура моего, жида Ицку, так мне бы сейчас стыдно не было. Просто не было бы меня — так оно, может, и лучше. Позору меньше…
Казаки! Люмпены, жизнью стукнутые, но с гонором. И ладно бы гонор: почему умер Витька Гриньков? Потому что поверил мне. Именно мне — пропаганда-то наша вся через кого шла? А Мишка Кулаков? А Пашка Трунов? Этот, впрочем, сам дурак, но ведь и он — верил… Да что говорить…
Я отыскал работающий автомат и набрал номер Вальки Кислицына.
— Валя? Это я… Насчет Витьки…
— А, Володя! Ну что, понял теперь ментовскую работу?
— Ты о чем?
— Понял теперь, что сами они Витю?
— А ты что, знал, что ли?
— Я-то знал! И Федька знает! А что сделаешь? Доказательств-то никаких, никакой, образно говоря, судебной перспективы. А тебе говорили — не лезь.
— Да я особо-то и не лез…
— Ладно, не переживай. Жить-то дальше надо?
— Надо…
Только не очень хочется…
Вечерело. Блики заката падали на мокрый после дождя потрескавшийся асфальт. Маленькие лужицы отсвечивали красным — будто кровью.
http://litzur.narod.ru/proza/grach/s1/01.html
08 Mar, 2008 | admin
— Охрименко, ты?
Я обернулся. Из-за столика на меня глядел осанистый черноусый мужчина лет шестидесяти. Интересно: все три волоса на голове седые, а усы черные, будто нагуталинены. Может, красит?
— Иди-ка сюда, к нам!
— У меня, Василь Андреич, своя компания.
— С мужичьем, значит?
Лицо моего случайного приятеля затвердело. Мало того, что о нем говорят, как об отсутствующем, так еще и говорят-то без всякого почтения. Он, конечно, не мог оценить всю тяжесть нанесенного ему оскорбления: слово мужик в казачьих устах сродни матерному. Но я-то, в отличие от него, оценил! И… и ничего. Ведь Василий Андреевич Лысенков был атаманом маленькой казачьей общины нашего большого среднерусского города, а значит — как бы моим начальником. К тому же и возраст… А по нашему обычаю даже маразматическую старость уважать принято. Так что — промолчал.
Но рожа моя, видать, все-таки перекосилась, потому что маразматическая старость обиженно надула губы. Затем тяжело поднялась и двинулась к выходу из небольшого погребка, где незадачливая судьба так не вовремя нас столкнула. Поравнявшись с нашим столиком, Лысенков вдруг круто обернулся и каким-то нарочито суровым тоном спросил:
— О Гринькове ты писал?
— Что писал?
— Не ты? А ну перекрестись!
Я озадаченно перекрестился.
— Ладно, верю. А кто тогда?
— Что случилось-то?
— Не слыхал? На, почитай!
И газету швырнул на столик, прямо в пивную лужу. Швырнул — и зашагал к выходу. Его спутник, ладный крепкий паренек лет двадцати двух смущенно пробормотал: «Не сердись, Володя!» — и быстренько потрусил вдогонку. От обоих преизрядно пахло перегаром. Я проводил их взглядом.
— Видал, Шурка! Это — наш дед Щукарь. Какая станица без Щукаря, мать его… — высказавшись об атамане и его матушке, я немного успокоился. В самом деле, появись у нас сейчас шолоховский Щукарь — ждала бы его великая карьера: и казак чистокровный, и говорун первостатейный, и, опять же, старый-мудрый-уважаемый. А что дурак — так тем лучше для других, молодых и умных: прикрываться им удобно, как Лысенковым прикрываются. И вообще…
Но, черт побери, от этих мыслей я опять начал злиться. Мне-то, в конце концов, какое дело! Я еще полгода назад русским языком говорил: в делах ваших больше не участвую, перебеситесь — скажете! Нет, думают, что я им исподтишка гажу. По себе, небось, судят! А мне до них никакого дела нет! И дураки те, кому есть!
Кстати, один такой дурак написал что-то о Витьке Гринькове. Сам Витька… стоп, а что Витька? Неужто набедокурил? Уж кто-кто… Я развернул газету.
«Вчера, 14 апреля, в помещении Казачьего клуба был обнаружен труп двадцативосьмилетнего вахмистра В. Гринькова. На теле — 22 ножевых ранения и многочисленные ожоги…» Дальше безвестный репортер приводил версии гибели. Как он ухитрился в двадцать строк информашки втиснуть и «состояние опьянения», и каких-то «проституток», и «криминальные связи казаков» — просто уму непостижимо. Бывают такие подворотни, где на двух-трех квадратных метрах оправляются целые поколения, так что шагу нельзя ступить не вляпавшись. Так и тут… Ей-Богу, сколько лет сам газетничаю, а такого еще не читывал. Век живи — век учись!
А главное… Кто бы другой, но Витька! Перед глазами возникло худощавое неулыбчивое лицо с внимательными темными глазами. Какие проститутки? Какой «криминал»? Да он был похож на домашнего кота, каких хозяйки на постромках гулять выводят, чтобы мышам на обед не угодил! Не было у него никаких «связей»! Соответственно, не было и врагов.
Да уж, не было! Не иначе, друзья его так расписали! Но за что? Впрочем, полно. Сказка про белого бычка получается.
Я поднялся, протянул Шурке газету и направился к стойке. Хлопнул пятьдесят граммов водки, перекрестился и вернулся к столику. Приятелю не предложил: он водку все равно не пьет. К тому же он действительно из мужиков, а Витькина гибель — дело наше, казачье…
2
Где-то в первой трети 17-го столетия от Рождества Христова 18-летний Ицко, сын резника конотопской синагоги, не поладив с отцом, спалил дом и сбежал от греха подальше — куда глаза глядят. Через месяц, голодный и оборванный, появился он в виду Хортицы, переплыл Днепр на утлой лодчонке, украденной у жившего в нескольких верстах рыбака, сошел на остров — и прямым ходом отправился в местную церковь. По дороге его сильно отметелили повстречавшиеся запорожцы: сперва били за то, что он, жидовская морда, не хочет поделиться с ними своими богатствами, а потом — за то, что у него действительно не оказалось никаких богатств, кроме ветхого лапсердака. Сверкая новенькими синяками на скорбном лице, Ицко переступил порог храма и рухнул на колени пред маленьким седеньким попиком.
Через несколько часов дело было покончено: на Сечи в те времена тянуть не любили. Вошел в храм беспрозванный жид Ицко, а вышел из него казак Петро, взявший себе по имени духовного родителя священника отца Охрима и прозвище…
…Через месяц, на острове Микитин Рог, новоявленный Петро Охрименко был поверстан в запорожские казаки — тогда всякий человек на Сечи ценился на вес золота, уж больно велика была убыль. В тот же день Петро, демонстрируя новым товарищам казацкую удаль, единым духом вытянул два кухоля горилки, три дня был между жизнью и смертью, на четвертый — оправился от благородной хвори, а еще дней через десять, все в том же затрапезном лапсердаке, старательно и неумело работал веслом на хищной разбойничьей «чайке».
— Ох, и везучее ж племя! — проворчал предводитель запорожцев, сбившийся с пути шляхтич из знатной семьи Богдан Хмельниченко, увидев, как после неловкой отмашки саблей рухнул, обливаясь кровью исполин-янычар. Вывезла кривая, не стал первый бой для Петра последним. Видно, и впрямь счастливая доля была ему на роду написана.
Сам Богдан, будущий гетман, не подозревал, насколько была эта доля счастлива. Давно уже побелели его косточки, а Петро без малого полвека еще казаковал на Сечи. Видели его берега Анатолии, рубал он польскую шляхту под Желтыми Водами, крымскую орду — в Диком поле. Добывал он с двумя с половиной тысячами запорожцев в 1646-е лето для принца Конде преславный град Дюнкерк во французской земле, а еще через полтора десятка лет под некогда родным, а теперь почти забытым Конотопом и с москалями довелось переведаться. Когда жгли запорожцы его родное местечко, Петро, с лицом, разрубленным польским жолнером под Корсунем, без левой руки, потерянной под Трапезундом, с оселедцем, за оба уха заправленным, дымил люлькой и со знанием дела объяснял казакам, какие у убитых евреев-арендаторов части тела «трефные» (их выбрасывали собакам), а какие — «кошерные» (их заставляли съедать уцелевших чужеверцев). Среди запорожцев, рассекавших трупы, был Нечипор — сын Петра и турецкой полонянки, такой же, как отец, чернявый, носатый и волоокий.
Вот от этих-то лыцарей и пошли на Запорожье Охрименки — рубаки, пьяницы и богомольцы.
Однако не судьба была славному роду казаковать на родной Украине, на родном Днепре, за родными порогами. Хоть и не ушли они при государе Петре Великом в Туретчину, хоть и прикладывали руки к слезным грамоткам, посылаемым Катерине-матушке, хоть и звались они, гордость в кишени запрятав, «верными казаками» — да не послушала их мольбы государыня. Сперва переселили казаков на Днестр, а еще через немного лет погрузили на суда — и высадили на малярийном берегу неведомой, холодной и быстрой реки Кубани. Сошел на берег вместе с остальными и степенный русочубый, похожий на мать-польку Иван Охрименко, потомок Петра.
И тоже остался жив. Не взяли казака ни пули горцев, ни болотная лихоманка. Как водится, украл в ауле девчонку-адыгейку, перекинул через седло и под градом пуль ее улюлюкающей родни на маленькой степной лошадке умчал ее в родную станицу. Так, впрочем, и все поступали…
Еще годы прошли. Сливались годы в десятилетия, рождались и умирали на расцветшей кубанской земле казаки. Крепко врос в политый кровью чернозем старинный запорожский род. Широко раскинулись ветви его по станицам. С турецкой кампании, с которой вернулся казак Владимир Охрименко хорунжим, ейская ветвь рода пошла в гору. Сыновья Владимира, все четверо, стали офицерами.
В феврале 17-го подъесаул Охрименко, тоже Владимир, (старший сын в семье еще с начала девятнадцатого века был Владимир Владимирович) знаток и поклонник социалистических теорий, прицепил к папахе красный бант и держал перед казаками своей сотни речь, призывая их поддержать народное дело.
Сам он его поддерживал и в 18-м, когда покидал Кубань под натиском Добровольческой армии, и в 20-м, когда, подобно предку, громил еврейские местечки в Польше в составе Первой Конной. И даже в 25-м, когда вели его расстреливать (тогда к годовщине смерти Ленина «чистили» Кубань от бывших казачьих офицеров — от всех чохом), выкрикнул он: «Да здравствует революция!» Сын его, тоже, естественно, Владимир, долго скитался по хуторам, батрача у кого придется, затем, войдя в возраст, подался в Эривань, закончил рабфак, потом — тамошний университет, а на Кубань вернулся уже после войны, слегка прихрамывая и позвякивая орденами. Вернулся не один, а с супругой, синеглазой красавицей, дочерью священника из станицы Лабинской, тоже утекшего в свое время с Кубани в Армению, и сыном.
Однако жили они на родине недолго. С плеч служившего в Краснодаре майора Охрименко содрали погоны, с груди — награды, отобрали партбилет — и, ничего не объяснив, выслали с семьей в Среднюю Россию. Но — не судьба была роду заглохнуть, а крови — смешаться. Единственный сын в семье, названный по обычаю Владимиром, ухитрился и здесь найти себе пару: казачку станицы Полтавской, чьи родители бежали от раскулачивания еще в 29-м. Встретились, полюбили друг друга, поженились — ну, вот так, собственно, я и получился. Стоит ли говорить, что воспитывали меня несколько иначе, чем моих дворовых друзей. Никогда не считал я себя русским, а город, в котором родился — родиной. И когда начали создаваться казачьи землячества — даже думать не стал. Батьки в ту пору уже не было в живых, а мама благословила. Знала бы, на что…
3
В полусыром подвале с облупившимися стенами и мокрым потолком попахивало плесенью. В этом подвале, громко именуемом «офисом», находилась штаб-квартира казацкой общины. Здесь и принял смерть от неведомой руки Витька Гриньков. Возле дверей, во дворике, стояли белая офисная «Волга» — выставочная — и затрапезный «уазик». Витька, кстати говоря, тем и ценен был, что хорошо разбирался в машинах. «Волгу» и вовсе никому, кроме него, не доверяли. Я, грешник, кстати сказать, пользовался иногда: у нас-то в редакции машину хрен допросишься, так я, злоупотребляя Витькиным уважением к моей «родовитости», иногда просил его подкинуть куда-нибудь по моим журналистским делам. (Что основателем рода Охрименок был «масон» и «сионист» я, естественно помалкивал: а то у нас такие попадались экземпляры, что и четыре сотни лет коренной казачьей линии не спасли бы меня от подозрений в работе на Тель-Авив. Ладно, что я все о себе-то…)
Двери мне отворил незнакомый хлопчик с перепуганным лицом. Повел себя, однако, решительно: начал выспрашивать тонким голосом, кто я, да что, да к кому.
— А что, сюда по пропускам уже? — спросил я.
Хлопчик стушевался, и я, чуть не сверзившись с крутой скользкой лестницы, скатился в подвал. В ноздри ударил знакомый затхлый воздух.
В штабной комнате у стены, украшенной огромным желто-сине-красным полотнищем, сидели, понурив головы, четверо: Лысенков со своими траурными усами, походный атаман Сашка Стрельцов, Серега Калинкин, «анфан террибль» всей общины — существо, картинно-чубатое, картинно-усатое и, как обычно, благоухающее всеми видами перегара. Четвертого парня я не знал, но не понравился он мне сразу: круглое лицо, какое-то расплывчатое, мутное, глаза неопределенного цвета, на верхней губе — усы не усы, пушок не пушок — черт его знает, короче.
— А, явился! — скорбным голосом произнес Лысенков. — Что нужно?
— Здорово дневали! — вежливо сказал я. Все-таки, в помещение входя, здороваться надо, а я хлопец воспитанный. Я-то воспитанный, а вот дружки мои, видать, не слишком: только Калинкин пробормотал в ответ нечленораздельное «Слабо!», что, по идее, должно было означать «Слава Богу!». Остальные сидели молча, все так же утопив очи долу. Глянув на ребят внимательнее, я понял, что помянул Витьку не один Серега. Стрельцову, кстати, и время подошло: у него раз в году бывают месячные запои. Теперь чудить начнет, и ладно еще, ежели не убьет никого или сам не убьется. Разговор, впрочем, он начал первым:
— Ты зачем Витьку с дерьмом смешал?
— Да что вы все заладили? Не я эту статейку писал!
— Стиль твой!
Что мне в Сашке всегда нравилось, так это его универсальность. Нет вопроса, в котором он не считал бы себя экспертом. Но это бы полбеды: беда в том, что вбив себе что-то в дважды контуженную голову, действовать он, по старой морпеховской привычке, начинает сразу же. Между мыслью и ее воплощением секунды не проходит. Так что ежели он решил, что я в чем-то виноват — сейчас меня начнут бить.
— С ума ты сошел, — проворчал я, на всякий случай оглядываясь на дверь.
— Он вчера с мужичьем пиво пил, — наябедничал Лысенков.
— Ну и что?
— Не понимаешь! — и вздохнул глубоко.
— Не понимаю!
— Сам омужичился! — проконстатировал Василий Андреевич и скорбно прикрыл глаза.
— Слушай, Сань, — обратился я к Стрельцову, — ты, чем ерундой заниматься, рассказал бы лучше, как там по правде было. Я бы на эту статейку ответил. Я, собственно, для того и пришел.
— Стиль твой!
— Тьфу, чертова работа! Тебя где стилистике-то учили, в училище, что ли? Я же тебя воевать не учу!
— Точно не твой?
— Я когда-нибудь козлил?
— А черт тебя знает…
— Я могу рассказать, — подал голос незнакомый парень.
— Во-во, пусть Андрюха расскажет! — горько произнес Лысенков. — Он и тело нашел… А вдруг ты еще не омужичился! — добавил он с азартом.
— Ладно, пошли!
Андрей поднялся и шагнул к двери. Мы вышли из штабной комнаты и проследовали в дежурку. Стены узенькой комнаты были обуглены, пол выскоблен. На стене — нагайка. Топчан. Столик с телефоном и двумя книжками в ярких переплетах.
— Вот здесь его, — сказал мой спутник и опасливо покосился на выскобленное место. — Кровищи было…
— Давай, браток, по порядку.
— Да, по порядку. Мы по домам разъезжались. Человек восемь нас было. Я — за рулем, трезвый потому что. Ехали на «УАЗе». Пока что — два часа прошло…
— Погоди! Времени сколько было?
— Когда вернулись? Около трех. Я захожу — а из дежурки дым. Я — туда, а там Витька, весь газетами обложенный, а газеты горят. Я — к нему, а он мычит что-то, весь в крови. Я ему: «Кто тебя?», а он помер. Царство небесное… — Андрей по-католически обмахнулся крестом.
— Ты что крестишься-то как?
— А что, неправильно? А в «Трех мушкетерах» так. Я сам вчера видел. По телеку.
Голосок у парня тусклый-претусклый. Слова — будто отрыгивает. Рожа не по-казачьи бесскулая и круглая. Русский, видать, из «приписных». Их в последнее время много набрали.
— Ладно, дальше-то что было?
— Дальше? Ну, позвонил кому можно. Лысенкову позвонил. Он ментов вызвал.
— Сколько народу было, когда менты приехали?
— Здесь?
Уф-ф! Разговаривать с хлопцем было одно удовольствие.
— Нет, блин, вообще в городе!
Андрей испуганно посмотрел на меня и торопливо произнес:
— Человек семь!
— А когда ты приехал, сколько?
— Человека два!
— Как это?
— Ну, один Витька, а один в дальней комнате спал.
— Кто именно?
— Да так… Ты его не знаешь.
— Может, он?
— Менты говорят — нет.
— А проверяли?
— Всех проверяли.
— Чужие были кто-нибудь?
— Нет. Все свои…
Свои… Что-то мне в этом слове не понравилось.
— Постой-ка, а когда ты вернулся, дверь входная что, открыта была?
— Да-а…
Вот тебе и да! Дежурный по офису ночью имеет право открывать двери только тем, кого знает. Сиречь, эталонно дисциплинированный Витька своих убийц впустил сам. Значит, были это… Свои… свои…
Я дернул вверх молнию на куртке. Мне стало холодновато. Свои, черт возьми…
4
В жизни своей не занимался я таким малоинтеллектуальным делом, как расследование преступлений. Жизнь моя вообще гладенько складывалась: даже армию прошел без особенных приключений. Потому, влезши в это дерьмо, большого кайфа я не почувствовал. Свои… Сунешь, значит, нос куда не надо — и все, абзац. Здесь, в родном офисе, тебя и грохнут. Свои…
Я сидел в штабной комнате, прихлебывал нечто, именуемое здесь чаем и исподтишка поглядывал на ребят. Вот есаул Сашка Стрельцов — его первого я когда-то увидел при погонах и лампасах. И сразу «срубил» своего: светлявый, сероглазый, а в остальном — калмык он и есть калмык. Глаза узкие, скулы вострые, затылок скошен. Родом с Урала откуда-то, из глухой станицы. Это потом уже его батя вышел в наш город в профессора, а сам он — в капитаны морской пехоты. Ранен, контужен, поломан, в плену был. В городе начинал с мелкого рэкета, потом полгода службой безопасности банка какого-то ворочал, потом — пропил эту должность, подался в профессиональные казаки. Женился, потом и жену пропил, потом — еще на чем-то подлетел… Сейчас под статьей ходит.
Серега Калинкин, хорунжий, тоже уральского корню, красавец и умница. Два года мы с ним знакомы, и все это время снедаем я пламенною страстью: посмотреть на него на трезвого. Говорят, лет пять назад его вышибли из аспирантуры нашей сельхозакадемии, хотя диссертация была уже готова и одобрена какими-то крупными чинами аж в самой Тимирязевке…
Лысенков… Ну, он не в счет, старенький уже, лысенький да седенький. Сам мочить никого не станет.
Есть еще Валька Кислицын и Пашка Трунов — из тех, кто кровушку прежде нюхал. Но первый всегда был кумиром покойного Витьки, а второй уже месяца два как в бегах. Что, зачем, почему — одному Богу известно.
О Лехе Паньшине, бывшем до Лысенкова атаманом общины я как-то даже и не подумал: дурак вроде меня, все по-интеллигентному норовит делать, чтобы вежливо да без мата. Разве что в полгода раз за кем-нибудь со стволом погоняется, стрельнет разок над головой, нагаечкой от души перетянет — и обратно, в интеллигентскую рефлексию. Этот убивать не станет, а если убьет — не станет прятаться.
Большинство остальных я и не знал никогда. Год назад, после свержения Лехи Паньшина и избрания Лысенкова, охранная фирма, зарегистрированная при общине, начала крутить что-то малопонятное: крышевать, «телохранить» кого не надо, долги выбивать нагайками. У меня хватило соображения уйти с гордо поднятой головой: не желаю, дескать, разваливать Русь-матушку посредством вхождения в организованную преступность! И, надеюсь, мне одному известно было другое: я просто-напросто перетрусил. Неровен час… А я очень боюсь тюрьмы. Так что идеология была здесь ни при чем. Просто куда спокойнее сидеть в своей газетенке, пописывать никому не обидные статейки, еще приглаженные бдительным редактором, и величаться, подвыпив, своим происхождением перед девками. Довеличался уже до того, что и правде-то мало кто верит… Ну да ладно, черт с ним.
— Эх, Витька-Витька! — говорил меж тем Лысенков с хорошо дозированной слезой в голосе. — Не победят казака злые силы, не склонится он пред жидовской властью! Умер, но не побежден! И отомстим мы за нашего брата его убийцам, скоро отомстим и страшно! Ибо казацкому роду — нет переводу! Уснул, Охрименко? Я кому говорю?
Я вздрогнул.
— Что такое, Василь Андреич?
— Статью будешь писать — не забудь сказать, что не умрет казачество во веки вечные!
— Конечно не умрет… А Витька-то при чем?
— Не понимаешь, что ли? Его убили за то, что он — казак! Так и пиши, понял?
— Понял!
Давно понял, что ты — дурак старый! Тоже мне, нашел причину! Здесь ведь тебе не Дон твой родимый! Да и Витек был из местных, приписной, крови казачьей в нем не было. Да и вообще… Всегда умиляли меня люди, которые думают, что до них кому-то дело есть: властям, ментам, гебешникам, еще кому-нибудь. Да кто ты такой, маразматик хренов!
…А как все хорошо начиналось! Было нас не то десять человек, не то пятнадцать, все — кровные казаки, кроме лихого развеселого хохла Петьки Бойченко, исполнявшего должность кошевого атамана, а попросту — завхоза. Да прибило к нашему берегу плюшевого убивца Димочку Батурина, собровского старлея, беленького и мягонького знатока всех видов истребления себе подобных. Он ушел из общины одновременно со мной, и примерно по тем же причинам. Вспомнив о нем, я вздохнул. Вот бы кто мне помог сейчас! Мент все-таки. Я и просил его, да неудачно. Как узнал Дима о Витькиной смерти, так обрадовался, что чуть двойное сальто назад не сделал: «Так им всем и надо!»
Между прочим, развал-то у нас начался именно с Петьки. Предприимчив оказался не в меру. Мало того, что ухитрился он получить спонсорскую помощь из нескольких мест, мало того, что кроме «реальной» охранной фирмы зарегистрировал еще несколько «левых» и начал через них что-то прокручивать (налоговая полиция поморщилась), так еще и первым он ввел у нас «классовое расслоение», организовав из намошенничанного «отходы» — для себя, Стрельцова и еще парочки ребят. Те начали, минуя общинную казну, крутить какие-то собственные дела.
Петькина карьера завершилась печально. Однажды есаул Валька Кислицын, высоченный редкоусый и чернявый, амурского корню парень вздумал — из чистого любопытства — вскрыть Петькин личный сейф. Кроме средних размеров пачки нигде не учтенных стодолларовых банкнот отыскались там бумаги еще любопытнее…
Паньшин, Стрельцов и я выслушали со вниманием отпечатанное на дерьмовой машинке письмецо, явно адресованное кому-то правоохранительному. Кому? И зачем? И какой дурак такие вещи хранит там, где их в любой момент отыскать можно? Привели Петьку. Спросили.
Очкастый двадцатидвухлетний Бойченко дрожащим голосом поведал, что незадолго до того вызвали его повесткой на Птичью улицу, где располагается наша областная госбезопасность, предъявили копии всех его «левых» сделок и предложили на выбор: или под суд идти, или составить нечто вроде аналитической записки: что-де на нашей земле за казаки и не куют ли они какой крамолы супротив государя и молодой российской демократии. Причем Петро так понял, что для него лучше, ежели бы ковали… К делу он отнесся серьезно, несколько раз переписывая свою работу, стремясь создать совершенное произведение доносного искусства.
Мы, конечно, не удержались, чтобы не составить наш собственный вариант аналитички, шибко напоминавший письмо запорожцев турецкому султану. Заставили Петьку чистенько перепечатать и наказали передать на Птичью, а о реакции наших «кураторов» — доложить. Петька покивал, повздыхал — и исчез, прихватив с собою всю казну, включая и найденные Кислицыным «левые» баксы.
Короче, легкие деньги Петро нам показал, необходимость бояться друг друга — тоже. Ну, и пошло с той поры: кто-то что-то крутит, кто-то против кого-то интригует, никто друг другу не верит… В итоге через несколько месяцев на Круге скинули Леху Паньшина, пытавшегося как-то с этой ерундой бороться и, соответственно, всем мешавшего. Затем худо пришлось Вальке Кислицыну, пришедшему в общину с боевой медалью на груди, шестилетним опытом работы милицейским оперативником за плечами и полутора годами условного срока — за спиной. То ли взял с кого-то не по чину, то ли наоборот, отказался от взятки — не поймешь: с него бы сталось и то и это.
Вальку, активнейшего участника «антипаньшинского» переворота, выперли из землячества, как когда-то из ментуры, конфисковав в пользу общины гриньковскую «Волгу» вместе с самим Витькой — до кучи. Виктор, помнится, был этим недоволен, Валентин — тоже.
И только тогда выбрали атаманом престарелого подъесаула Василия Андреевича Лысенкова, бывшего председателя Совета стариков, позволив ему наименоваться полковником и сколько угодно рассуждать о зловредных жидах, масонах, коммунистах — и казаках в светлых ризах. Ну, вот и сидит сейчас передо мной этот, с позволенья, полковник в погонах с тремя большими звездами и поучает:
— Ты не забудь написать: сионизм не пройдет! Всех нас не перебьешь!
Да уж, Василь Андреич, кто-кто — а ты у нас бессмертен. Все-таки, чтобы не обострять, головою я кивнул. Довольный Лысенков поднялся из-за стола и тяжелой походкой вышел из штаба. Я тоже встал.
— Постой, Вовчик! Ты куда сейчас?
— Домой, наверное.
— Не в центр?
— Вообще-то по пути.
— Погоди, я тоже туда! — Сашка Стрельцов стремительно поднялся и первым шагнул в дверь. Я — следом.
5
— Кофе будешь? — кофе Сашка пил декалитрами. В трезвой полосе, в запойной полосе — все едино.
— Денег нет, — почти соврал я. Парочка-то червонцев у меня была, только мне еще хотелось «Спорт-экспресс» купить и сигарет пачки три. Так что кофе за собственный счет мне пить не улыбалось.
— Да есть у меня…
Почти ритуальный диалог. За три года моего нищенства — и Сашкиной зажиточности — повторялся он уже раз тысячу. И раз пятьсот, доставая тугой бумажник, бормотал Стрельцов смущенно: «Ну, о Бойченко все-то плохо нельзя говорить…» Еще бы! С Сашкой, в отличие от меня, Петро делился. Считалось, что раз я что-то такое в газеты пописываю, то мне есть не надо. Вообще, кажется, меня то ли за святого парни держат, то ли за малахольного, то ли за малахольного святого…
Ну, пока суд да дело — низенькая размалеванная официантка притащила нам по чашечке пахнущего помоями пойла.
— Ты что наехал-то на меня сегодня? — спросил я.
Сашка пожал прямыми неширокими плечами и скривился, как от зубной боли. Странные у нас с ним отношения. Вроде бы интеллигенции гнилее, чем мы с ним, во всей казацкой общине нет. (Разве что Паньшин? Да нет, пожалуй…) С другой стороны он, с семнадцати до двадцати семи лет проторчавший в казармах, а потом года три — наемником на нескольких войнах — не по моему характеру, миролюбивому и трусоватому. И приключения на задницу ловить он умеет прямо из воздуха, как фокусник. Вот за что его скоро судить будут? Был ему некий товарищ, им же в нашу общину и рекомендованный, должен сотни три. Рублей, естественно. Денег у товарища не было, расплатился он шапкой-»обманкой» из ханорика, а через пару дней настрочил в милицию заяву: дескать, украли у меня шапочку. «Вы кого-нибудь подозреваете?» «Стрельцова!» Доблестные опера обрадовались возможности «палку срубить» — и… дай-то сейчас Бог Сашке отделаться условным сроком. Ханорик бисов! Мне же еще и придется тискать в свою газету проникновенную статью о том, как менты поганые обижают боевого офицера, кавалера и пр., стыдливо умалчивая о том, что офицер с кавалером — сами дурачки: оба в одном лице.
— Витька все последнее время пытался показать, что он такой, как все, — начал вдруг Сашка, раздумчиво и без предисловий, — даже баб стал водить.
— Ну и что?
— Что-что! Ты что, не знаешь, что он импотентом был? На атомоходе на своем все яйца радиацией сжег.
— Так на хрена ж ему бабы? — я вообще-то знал, что Витек — флотский, но про подлодку услыхал впервые.
— А ты бы что на его месте делал?
— Я? Извини, Саня, мне пока что и на своем неплохо.
— А все-таки?
— Да что у меня, языка нету? — отдать мне должное, я среагировал на собственную, на первом порядке сознания выданную фразу раньше Стрельцова. Заржал. Сашка тоже тявкнул отрывисто пару раз, прохрипел: «Ну, ты, Володька, и пошляк! Это что, по-кубански, что ли?» Еще пару раз тявкнул. Это смех у него такой. Все путные граждане ржут, а он — подлаивает, как поперхнувшийся пес.
— Сам ты пошляк! — фыркнул я. — Мне бы такая дурь и в голову не пришла. А вот кто ему рассказывать-то мешал, как, кого, где и с какими извращениями. Проверять, что ли, стали бы?
Сашка, тоже посерьезнев, пожал плечами.
— Так он же дурак был, покойничек. Он же меру потерял! Ленка Завьялова как-то заглянула в офис, так он и ее жать начал. А Трунов, ее хахаль, следом. Так Витька его нагайкой так перетянул, что чуть хребет не сломал. Трун, конечно, пальцы веером, «Убью козла!», прапорррюга!
— Это когда было-то?
— За день до смерти Витькиной, тринадцатого. Там в офисе пацаны были, они их тогда растащили вроде бы. Трунов обещал вернуться. Может, и вернулся…
— А Витек ему открыл бы?
— А чего ему бояться?
— Ни хрена себе!
— Трун ведь афганец, не забывай. Разведчик к тому же.
А еще Пашка был проворовавшимся и за то выгнанным из армии прапорщиком, наемником в Грузии, а под конец — просто не знал, куда себя деть. Как-то пронюхал о нашем землячестве, объявил своего прадеда донским казаком, а себя — казачьим правнуком. Так и взяли его. Стрельцов же и взял. А теперь вот «прапорюга» с тремя «р»… И еще одна штучка мне в этом деле не нравилась… но мне вообще все не нравилось: и разговор с Сашкой, и общая, так сказать, ситуация, и кофе в этой забегаловке.
Закурили — Сашка свой любимый «Давидофф», а я свою столь же любимую «Приму». Стрельцов поморщился:
— Кури мои! Стыдно!
— А я у себя на родине!
— Какая же здесь родина?
— Тем более: не кацапов же стесняться?
Когда дедушки Лысенкова рядом нет, я тоже кацапов помянуть не прочь, при своих. Сашка минуту-другую молча мелкими затяжками смаковал сигарету, а потом вдруг спросил:
— Слушай, а зачем тебе это вообще надо?
— Так не дурь же лысенковскую озвучивать!
— А озвучивать зачем?
— Ты же статейку о Витьке читал? Тебе, между прочим, судиться, не мне. А ежели и судья прочтет? Поймет из нее, что все казаки — уголовники по жизни, и «с учетом личности» впаяет тебе по самые гланды?
— Кр-рыса тыловая! — зарычал на гипотетического судью Сашка. Потом вздохнул, раздавил сигарету в пепельнице и произнес отрывисто:
— Тебе Андрюха ничего не говорил?
— Да он и говорить-то не умеет. Где вы его только откопали! Распустились без меня…
— Где надо, там и откопали! А ты слушай лучше, что скажу: он, когда подъезжал той ночью к офису, вроде бы Трунова видел, как тот от двери отходил. Ну, увидел и увидел. Он ведь новенький, Пашку не знает почти. А когда уже спустился, да разглядел, что к чему, не до Труна было. Потом вспомнил уже.
— А ментам говорил?
— А что толку? Дня через два сказал, когда вспомнил. Так теперь-то уж ищи ветра в поле…
— Вспомнил-то сам?
— Какая разница…
Значит, Санечка, ты напомнил. Ай, молодец! Неудивительно, впрочем: в последние несколько месяцев у Стрельцова были с Пашкой какие-то контры. Какие — никто не знал. То есть, может и знал кто-то, да меня не посвящали. Скорее всего, дело было в какой-нибудь совместно провернутой денежной операции. А потом, соответственно, на дуване добычу не поделили… Так ли нет ли, а только два месяца назад говорили мне, что Пашка был кем-то жестоко избит, а после этого сбежал в свой родной заштатный городишко Оленино, прихватив с собою маленькую кривоногую и удивительно тупую Ленку Завьялову — ту самую, из-за которой, по Сашкиным словам, за день до Витькиной гибели сыр-бор разгорелся.
Значит, вернулся Пашка из бегов — и гляди ж ты, как неудачно… Однако две вещи здесь не стыковались: большая и маленькая. Трунов за Ленку вряд ли в драку полез бы; прапорюга он действительно плакатный и о рыцарстве понятие имеет смутное. Ленку сам под горячую руку поколачивает. А вторая, совсем ма-ахонькая нестыковочка: не стал бы Пашка труп ножом искалывать. Полоснул бы разок от уха до уха — и все. Или яремную вену проткнул бы. Но нанести двадцать с лишком ножевых, а потом сбежать, оставив жертву еще дышащей — с риском, что она что-то успеет сказать перед смертью… нет, вряд ли. Не так Пашку в Афгане воспитывали…
6
— Храни Господь!
— Во славу Божью!
Сашка своей ладненькой упругой походкой быстро зашагал к автобусной остановке. А я — в другую сторону, к дому. С автобусом решил не связываться: нету у меня лишних денег. Да и живу, слава Богу, не так уж далеко, километра два всего до центра. На работу и домой пешочком, даже полезно.
Дома я скинул обувь, опустился в единственное кресло с продранной обивкой, смел со стола на пол какие-то исписанные бумажки, выложил несколько чистых листов. К завтрему мне нужно будет подготовить интервью с одной шишкой из городской администрации, строк на триста. Это — часа четыре работы, может, чуть меньше. Потом надо будет разобрать документы по многолетней тяжбе областного общества охотников с другой шишкой: завтра во второй половине дня я с нею встречаюсь, должен быть во всеоружии. Потом… нет, не потом, а сейчас. Сейчас я заварю себе чаю покрепче, возьму книжку — поглупее, сяду в кресло поудобнее и приступлю к самому важному на сегодня: стану ждать Дашку.
Я уже год ее жду. Каждый день, с четырех примерно до семи вечера. Она у меня непредсказуемая: вдруг возьмет, да вернется. Войдет в мою (Мою! Снятую, конечно, до своей нос не дорос…) квартирку, подставит щеку для поцелуя, заведет разговор ни о чем… Отстегнет заколку со своих вороных волос, рассмеется какой-нибудь нелепой шуточке… Странно, но я давно не думаю о ней как о женщине: она для меня нечто бесплотное, как из другого мира. Даже не ревную: просто увидеть бы, поговорить, посмеяться вдвоем…
Два года она меня самоотверженно терпела; и бесконечные закидоны, и хроническое безденежье, и занудство, перемежаемое истериками… Все было. Набегаешься, намаешься за день — естественно, все жалобы и всю накопившуюся злобу на человечество тащишь домой. Кто ж такое вытерпит! Кстати, не я один такой: почти одновременно со мною развелись с женами и Стрельцов, и Кислицын, и Паньшин. А Пашку Трунова жена бросила, когда он вернулся из Грузии: контуженый, полуслепой, полусумасшедший…
Лысенков, помнится, бегал тогда от хлопца к хлопцу и вопил: «Казак! Женился — живи!» А как жить-то? На цепь посадить? Не мы ведь от них уходили: они от нас. Потому что жить с нами нормальному человеку невозможно. Ведь в общину-то большинство из нас подавалось от крутой безнадеги. Собрались люмпен-менты, люмпен-офицеры, люмпен-пролетарии, голодные, неприкаянные. Бывшие фронтовики, бывшие… по жизни бывшие. И ничего-то у нас не было, кроме ошметков родовой памяти да жуткого желания выжить. Красивые словеса о возрождении казачества — это все были именно словеса. А потом… Кто бы произвел капитанов Стрельцова и Кислицына в следующий чин (есаул армейскому майору соответствует)? Кто бы позволил нацепить сержанту Паньшину погоны с четырьмя звездочками, а рядовому Охрименко кто бы присвоил чин подхорунжего, соответствующий армейскому старшине? Не государство же? Так к чему ждать милостей от природы, когда самим можно их взять твердою рукою?
Так что тому ли удивляться, что передрались мы из-за первых же заработанных денег, тому ли, что какое-то время все-таки жили относительно дружно… Помогали друг другу: когда, например, у моей Дашки возникли неприятности с братвой, я сразу же попросил хлопцев о помощи. Встряли тогда и Стрельцов, и Кислицын, и Димка Батурин. Ликвидировали наезд… Эх, не о том сейчас вспоминать…
Я и не заметил, как пепельница набилась с горкой, а за окном стемнело. Восемь. Не будет Дашки. Ладно, завтра снова подождать попробую. А пока…
Я осторожно спустил на пол гладкую вороную кошку (Дашку, конечно же, как ее и назвать-то было… Похожи…) и придвинул к себе телефон. Минут десять поговорил с мамой, впервые чуть ли не за полтора месяца, а потом набрал код Оленина. Там у меня однокурсник живет, тоже журналист. С Пашей Труновым я его год назад познакомил, они, по слухам, и теперь иногда общаются. Городишко-то — тьфу, хоть и старинный. Там все друг друга знают. Пашка же нужен мне был позарез…
Приятель снял трубку почти тотчас же.
— Серега, привет! Охрименко. Как дела, старый?
Этот обычный вопрос был задан мною явно сгоряча; просто как-то не вспомнил я, с кем дело имею. Серега принадлежал к тому нечастому типу зануд, которые на вопрос «как дела?» начинают отвечать, причем в подробностях. Минут через десять, выбрав лазейку в повествовании о детсадовских успехах младшей дочери, я сумел вклиниться и скороговоркой произнес:
— Пашу Трунова давно не видел?
— Да вот трубку рвет!
— Что-о? Дай-ка!
Вот это да! Видно, приперло хлопца. Никогда раньше он к Сереге первым не приходил. А тут…
— Охрим, ты?
— Паша, зови по имени! Знаешь ведь, что не люблю кликух!
— Что звонишь-то?
— Колись, Паша!
Голос Трунова дрогнул. Хрипло, с привизгом произнес он всего два слова:
— Не я!
— Та-ак! Значит, в чем колоться, знаешь?
— Не я, Охрим!
Ладно, Охрим так Охрим. Не до этого.
— А кто же?
— Меня спрашиваешь?
— Ты же возле офиса светился! Видели тебя!
— Вовчик, пойми: я тогда в офис не попал!
— Как так?
— Постучался, заперто было. Спросили: кто? Я спросил Стрельца, я к нему тогда шел. Сказали: нету его и не будет. Я и отвалил от греха.
— Витька отвечал?
— Да в том-то и дело, что нет! Незнакомый какой-то голос.
— А времени сколько было?
— Да ночь уже. Я поддатый был, не помню. Вовчик, меня убьют!
Ни хрена себе, телефонный разговор, да по межгороду!
— Успокойся, Паша, я тебя спасу!
— Свою шкуру береги, Вовчик! Витьку замочили, меня замочат, и тебя замочат! Знаем многовато!
— Я ничего не знаю…
— Стрелец меня замочит… Витьку замочил и меня замочит…
— Да за что, мать твою налево! Можешь ты по-человечески сказать!
— Он мне мужика заказал… Ствол дал и штуку баксов авансом… А я мужика не замочил, ствол скинул, а баксы…
— Серега слышит?
— Нет, он на кухне. Сейчас допиваем — и я отваливаю.
— Куда?
— В бега, Охрим! Не поминай лихом!
— Погоди, а Ленка?
— Не пускала… Связал, сейчас дома лежит. Да хрен с ней, с козой!
Час от часу не легче! То ли допился парень, то ли… то ли правду говорит. Такой страх нарочно не изобразишь…
— Так зачем тебе Сашка-то понадобился? Тогда, той ночью?
— Отказаться хотел, Вовчик, отказаться… Бабки вернуть…
— А у Серого ты какого … делаешь?
— Так один же не пью!.. Все, прощай, Вовчик!
— Погоди, погоди!..
Короткие гудки. Однако, история! Если правда оно, ну хотя бы на треть — или как там у Высоцкого? — то действительно, остается только лечь да помереть — самостоятельно, не дожидаясь, пока братья по оружию пособят. А Пашка, видимо, и впрямь не при делах: слишком уж сильно напуган…
7
На экране телевизора живой и невредимый Витька Гриньков виртуозно крутил нагайку. Изображение прыгало; видимо, дрянная кассета, да и видак допотопный. Витькина мама, еще нестарая, такая же черноволосая и неулыбчивая, как сын, не отрываясь смотрела… нет, не на экран, а как будто внутрь: вот-вот спрыгнет Витя на пол, усядется с нами за стол, хлопнет стопочку за собственное воскресение, со всеми чокнувшись…
Девять дней. Двадцать второе апреля. На столе — водка, салат и стаканы с компотом. Молчим. Не о чем говорить…
В молчании пропустили по первой, потом — по второй. Выпили компот. Разлили по третьей. Все — молча.
Ненавижу поминки! А их с каждым годом все больше и больше… Ладно, мир праху твоему, Витек! Третья стопка обожгла горло. Пацаненку, сидевшему справа от меня, пришлось дать по рукам: не тянись за четвертой, коли уж казаком назвался. На поминках, по обычаю, положено осушить три емкости: будь то стопки, стаканы или спортивные кубки. Больше нельзя, и меньше нельзя.
Посидев еще минут пять, мы поднялись из-за стола и вышли на воздух, уступая место следующей партии: квартирка маленькая, за столом больше десяти человек не убирается, а помянуть Витьку пришли человек восемьдесят. На воздухе мы встали на высоком крыльце пятиэтажки и с удовольствием закурили: Валька Кислицын, я и парень, лет тридцати, все время поминок просидевший молча. У незнакомца было добродушное лицо и коротко, почти под братка, стриженные волосы. Мелюзга спустилась с крыльца вниз, не желая вмешиваться во взрослые разговоры.
— Вы, ребята, не знакомы? — спросил Валька. Спохватился: полчаса очереди ждали, полчаса за столом сидели — и вдруг здрасьте: вспомнил.
— Это — Володя. А это — Федор, — церемонно заявил Валька. — Мой бывший коллега. Кстати, на Витин труп он и выезжал.
Федя обворожительно улыбнулся.
— А здесь чего? — спросил я. — По работе или так?
— Да я с Ва-алей, — протяжным голосом ответил опер.
— Слушай, а как там все-таки дело было? — я решил взять быка за рога. В конце концов, о чем на поминках и поговорить, как не о дорогом покойнике.
— Да заколеба-ался я рассказывать. Ва-але рассказал, еще и тебе-е…
— Да что ты как целочка! — вдруг разозлился Валька. — Слушай, Володя, их, можно
подумать, за «глухари», образно говоря, уже не трахают! Парня замочили, а он… — Валентин выразился действительно образно.
— Ла-адно тебе, — невозмутимо произнес Федор, — что рассказывать-то? В три пятнадцать — звонок, в три сорок — на месте. Там семь гавриков, один в форме. Он, говорят, по соседству пьяный дрыхнул. Всех в отделение, на допрос. Все в крови-ище по яйца, всем сло-оников, хоть бы один колонулся. Их вы-ыпустили, того, что в форме, по со-отке закрыли. Две звездочки. Это как по-вашему, лейтенант?
— Хорунжий…
— Хору-унжий? А отец-то — полковник, что ли?
— Какой отец?
— А ты что, не знал? Это ж сын Лысенкова там был, — вмешался Валька.
— Как?
— Да так. Старший, незаконный, — усмехнулся Кислицын. — У него ни работы, ни жилья, с женой развелся. Спился, образно говоря. Его Лысенков и привел к нам, думал в охрану устроить.
— Ну и?..
— Да что-о и-и? — пропел опер, по-прежнему спокойным голосом. — На нем-то крови не-е было. Ни кро-ови, ни «пера». Перспекти-ивы судебной никакой. Отпусти-или… козла, — последнее слово он произнес жестко и отрывисто.
— Два козла — молодой да старый. Сейчас еще старый припрется. Я сказал, чтобы его не впускали, а то Витькина мать ему глаза выцарапает, — злобно проворчал Витька. Даже любимого своего «образно говоря» не прибавил.
Мутные образы роились в моей голове. (Штамп, конечно, но что делать, ежели действительно мутные и действительно роились.) Что-то начинало складываться, связываться, сходиться. Только страшновато все это получалось…
— Федя, а этого… отца задержанного, атамана нашего, не было, что ли?
— Пото-ом подъехал. Часа в четы-ыре.
— На «Волге»?
— Ну-у. Пока его добуди-ились…
— Ясненько…
Валька поглядел на меня, потом — на Федора, усмехнулся и вдруг произнес:
— А про Кулакова ты слыхал?
— Нет! — Мишка Кулаков был одним из четверых «воспитанников»-казачат, год назад отправленных служить под Самару, в казачью роту одного из мотострелковых полков. (Наш отдел был подразделением казачьего Войска, созданного в Средней России. Войсковой атаман, бывший армейский полковник, требовал, чтобы молодые казаки всех отделов Войска шли на службу в одну часть, и даже с командованием полка договорился. Набралась, правда, всего одна рота.) Смутно припомнилось письмо, пришедшее через два месяца: спасибо, дескать, господа казаки, за нашу счастливую службу. Один уже кровью сикает, у другого — половины зубов нет, третий — в госпитале и не скоро выйдет… Обсудили мы письмо на сходе, повозмущались, решили отправить в полк делегацию — да так и не собрались. Были дела поважнее: одни Леху Паньшина свергали, другие им противились — не до хлопцев. А там я и отвалил.
— Не слыхал? Он, значит, из части сбежал, добрался досюда, явился в отдел, к атаману.
— Лысенкову?
— Нет, к своему, станичному (община наша делилась еще и на две «городовые станицы») — к Цыганову. Тот обещал отмазать, да закрутился что-то, забыл. Сдал в военкомат, да и все. А там Мишу, образно говоря, под белы руки, да в трибунал. Впаяли срок за дезертирство, на зоне от тубика умер.
— А ты что же, Витька?
— А ты?
— Слушай, у Мишки же вроде бы бронь была?
— Была, отказался.
— Так он от чего помер? От того, что казаком быть хотел?
Валька пожал плечами. Он практик, его всякие интеллигентские штучки волнуют не шибко.
— А Цыганов что?
— А ничего. Что ему сделается…
Я вздохнул. Что-то многовато трупов в последнее время. Прямо хоть поминальную доску заказывай. И все трупы какие-то… Ладно, пусть мертвые хоронят своих мертвецов! А мне бы живую курву прищучить! Зачем? Да в глаза посмотреть! А потом? Об этом я как-то не думал… Статья в газете вряд ли получится — в этом я уже почти и не сомневался.
На крыльце появилась представительная фигура Лысенкова.
— Здорово ночевали! — важно произнес атаман.
Валька отвернулся и сплюнул. Федор кивнул головой. Я, хотя и без малейшего энтузиазма, ответил:
— Слава Богу… Василь Андреич, есть разговор!
— Слушаю!
— Не здесь! И лучше не сегодня.
— Хорошо! Завтра в десять жду в офисе!
8
Седая полуплешивая голова, траурные усы, водянистые старческие глаза… Ни привычного упрямства, ни туповатости на скуластом «классическом» лице… Просто пожилой усталый человек, только под старость вернувшийся в детство. В станичное детство на Верхнем Дону. В 38-м у нашего атамана расстреляли отца — ему самому тогда года четыре было. С той поры и затаил он на советскую власть. Говорят, при большевиках вел себя храбро, чуть за антисоветскую агитацию не подлетел пару раз. А несколько лет назад увидал лампасы, погоны, да вроде как можно, да без коммуняк — ну и съехала крыша маленько…
Ни злобы, ни раздражения — ничего не испытывал я к Андреичу. Только жалость, даже не очень брезгливую.
— Ну что, господин подъесаул…
— Полковник!.. — прозвучало, впрочем, как-то неокончательно.
— Эх, Василь Андреич, кто же вам полковника-то дал? У вас ведь даже погоны подполковничьи. Три звезды — войсковой старшина, сиречь — подпол. А полковники-то у нас чистые погоны носят, с двумя просветами.
— Грамотный ты… мужик, Охрименко.
— Не обидите. За себя знаю, что казак, а остальное меня как-то… Вы лучше вот что скажите: мне про жидов с масонами писать, или как по правде было?
— А как оно, по правде-то?
— Вот вы и расскажите!
— Сын он мне, Володя, — тихо произнес Лысенков. Губы атамана плаксиво скривились, но глаза оставались сухи, а взгляд — суров. — Согрешил я с матерью его, сорок лет уж тому. Мой грех — мой ответ, нельзя бросать. Теперь-то сам видишь, что с ним. Спился, скурвился, чуть в тюрьму не сел! Я его из области сюда вытащил, хотел к делу пристроить. Да что с ним сделаешь, если мать — мужичка! — затянул атаман свою любимую песенку.
— Витька был моим другом. А его в газете обосрали, — конечно, Витька другом моим не был, но сейчас это слово показалось мне солиднее. — Отвечать надо.
— Мне?
— Нет, мне. За вас. За всех нас.
— Вот и напиши…
— Я уже достаточно брехал, Василий Андреич. Не хочу больше. Тоже ведь не хлопчик уже, все-таки тридцать пять доходит.
— Ну, ничего не пиши! Пес с ним! У тебя-то сын есть?
Я промолчал. Сын у меня есть, и отчим у него есть. Слава Богу, неплохой парень. А перед матерью его, первой моей женой, сто лет мне греха не замолить. Бросил я ее, ушел к Дашке. Дело-то давнее, но Лысенков о нем знал. Знал, куда бить.
— Так что же там было все-таки?
— А то и было! Водки напился, как мужик, спать свалился. Я думал, до утра проспится, ан нет! Поднялся среди ночи, Витьку ножом ударил, тело поджег — а сам и не помнит ничего, сукин сын! Мне Андрюха звонит: так и так, господин атаман, беда! Приезжайте! «Волгу» за мной прислали! Я — сюда, гляжу — мой дурак весь в крови и шатается, мать его… — Лысенков погрозил кулаком небу. — Сын он мне, Володя. Тоже, кстати, Володя, тезка твой… Ну, я что сделал: раздел его догола, щеткой оттер, одежду собрал — и в машину. Там форма калинкинская была — переодеться заставил. Нож еще валялся — я и нож с собой захватил. Утопил потом все это хозяйство в реке. Сказал: как уеду, минут через пятнадцать вызывайте милицию, только не раньше… Вот как было, сынок.
Я удивленно поднял глаза. Сынком меня атаман еще не называл ни разу. Мы закурили — мою «Приму», Лысенков вроде бы бросал, потом опять начинал — и так раз восемьдесят. В штаб заглянула расплывчатая физиономия Андрея, потом раздался резкий голос Сашки Стрельцова, распекающий дежурного, потом еще чей-то голосок, тоненький и незнакомый. Я курил и соображал: значит, милицию вызвали в три пятнадцать. Стало быть, Лысенков уехал из офиса где-то в три, плюс-минус. Вызван к Витькиному телу был… ну, в два часа: ведь еще проснуться надо, дождаться машины, приехать, сообразить, что к чему, сынка переодеть…
— Василь Андреич, еще два вопроса: вы когда приехали, ну, в первый раз, перед ментами, тут народ уже был?
— Да, все были.
— А сын ваш сейчас где?
— Спрятал я его. В твоих краях, на Кубани, у родни. А что?
— Да так… Вы сами-то во сколько в тот день уехали?
— Часов в десять.
— А кто-нибудь оставался — ну, кого потом не было?
— Так, погоди… Стрельцов со мной уехал… Калинкин оставался!
— Трезвый?
— Да не очень…
— Но хоть соображал?
— Вроде бы…
— Так, ясно!
Я поднялся. Сунулся было в дежурку, потом передумал, вышел на улицу. Минут через десять отыскал работающий телефон-автомат, купил в киоске карточку, набрал номер. Трубку на том конце сняли почти сразу.
— Серый?
— Нну-у?
— Здорово ночевал! Охрименко это.
— Чч-а?
— Не проснулся, что ли?
— Ты чч-а, наезжаешь?
— Серега, да когда ж такое было?
— Никогда, — трезвым голосом признался честный Серега.
— Слушай, ты день, когда Витьку убили, помнишь?
— Помню…
— А не помнишь, во сколько ты домой тогда вернулся?
— Погоди-ка… В час где-то, мать еще выговаривала, что вот уже час, а я все еще не женатый… тьфу, не так: час, а мотаюсь где-то, потому что не женатый. А что?
— Домой на машине ехал?
— Да, на «уазике». А что стряслось-то?
— Да так, спи дальше.
— Вовк, у тебя пиво есть?
— Нету. Давай, будь!
А если бы и было, по проводам человека все равно не опохмелить. Зато вот теперь мне все было ясно окончательно.
9
— Андрюшка, поди-ка сюда на минуточку! Погутарить надо!
Андрей робко и подобострастно присел на краешек стула.
— Ну что, казачок, колоться будем? — презрительно спросил я — и чуть не подпрыгнул от страха. Дурак, как же я сразу-то не сообразил! Ну, ладно, поздно уже. Назвался груздем — полезай на сковородку. А сперва еще срежут, в кузове примнут. А там и сожрут, не подавятся.
— Нет, не будем, — холодно произнес парень. На меня смотрели белые безмыслые глаза — глаза не просто убийцы, а убийцы убежденного. Во взгляде застыло усталое «окопное» выражение, которое не опишешь, но и не спутаешь ни с чем: смотрит на тебя, как сквозь прорезь прицела. Сквозь ворот распахнутой по случаю вешнего тепла рубахи виднелись светло-синие полосы десантной тельняшки. Ну я и дурак!
Только… только на собственную дурь я так разозлился, что и страх куда-то улетучился. Все-таки четыреста лет естественного отбора, полтора десятка поколений людей, для которых жизнь — копейка, кровь пращуров моих — Петра, Ивана, шестерых Владимиров ударила в голову. Руки и подбородок затряслись от злости. Стараясь говорить внятно и без дрожи в голосе я начал:
— Значит, Андрюша, сказочку твою я помню. В три ты сюда, говоришь, приехал? И Пашку Трунова видал? И дверь была открыта? А перед этим ты парней по домам развозил? Ничего не путаю? Не путаю! По глазам вижу, что не путаю! Только странно получается: ты здесь в три, ментам звонят в три пятнадцать, а Лысенков приезжает сюда в полтретьего и застает полный офис народу. Значит, путаем время, братан?
— Может, путаем, — без выражения откликнулся Андрей
— А Калинкина ты в его поселок вез одного, и доставил домой в час. От поселка досюда — по ночной трассе да на нашем драндулете — никак не меньше получаса. А в два ты звонишь Лысенкову, и в это время Витька уже мертвый. Остается тебе, милый, полчаса, чтобы парней развезти по домам, привезти обратно, да еще и Витькин последний вздох услышать. Так?
— Я вообще-то на часы не смотрел, — голос Андрея был все так же скучен и холоден.
— Да один черт! Хоть так, хоть эдак — все равно убил его ты. Больше некому.
— Менты этого не доказали.
— Конечно, ежели вы сговорились вшестером, а тут еще и подозреваемый налицо, пьяный и ничего не соображающий. До сих пор, чай, верит, что это он по пьяни Витьку… Правда, Лысенков вам подпортил, вывез одежду и «перо». Кстати, не испугался еще: ведь тормозни его ГАИ — так на два голоса сейчас с сыночком «Таганку» пели бы. Отчаянный дедушка!
— Мы этого дурака пьяного подставлять не хотели. Даже лучше, что его выпустили, — Андрей уже и не скрывал ничего.
— Одно слово скажи: за что?
— За дело!
— За какое?
— А что эта б… из себя строила! — вдруг взорвался Андрей. — Не пей, не кури, баб не води, да я, типа, вахмистр, а вы, типа, козлы! Нагайкой меня по спине… крыса тыловая! (Это Сашкино влияние, подумалось мне.) В Чечне его не было! И тебя, сука, там не было! — парень вскочил на ноги. Я тоже поднялся. «Тронет — горло перекушу», — подумалось мне — как-то спокойно подумалось. Помнится, я даже зубы облизал, проверяя их остроту.
Однако Андрей так же стремительно успокоился. Устало свалился на стул, вытащил из кармана пачку «Соверена»:
— Зажигалка есть?
Я тоже достал сигарету. Рука все еще подрагивала.
— Слушай, а исполосовал ты его зачем? А поджигать — тоже обязательно было?
— Я его три или четыре раза ударил. Себя не помнил, дрожала рука. А потом позвал парней, чтобы каждый на нем «расписался». Сам показывал, куда бить, чтобы не сдох ненароком раньше времени. Чтобы не понять было, кто конкретно убивал, чтобы все одинаково виноваты. Антошка не хотел… Ему тоже пригрозили: где один, там и двое. Этого потом подняли, Лысенкова-младшего. Дали ему за перо подержаться, перевязать Витьку заставили — чтобы тоже в крови выпачкался. Вот и вся история… Не боишься?
— Не-а, — я даже не очень соврал.
— Володька у нас смелый парень, — раздался за спиною насмешливый голос Сашки Стрельцова. Я обернулся.
— Ну что, писать собираешься?
Я вздохнул.
— По судам затаскаем, последнюю рубаху снимешь, — добродушно произнес Сашка. — Ведь сам-то ты ничего не видел. А слово к делу не подошьешь, как друзья твои говорят, Кислицын с Батуриным, рожи ментовские, мать их…
— Сань, а ты-то здесь с какого боку?
— А не хрен было Витьке кислицынскую жопу лизать! Не жалко! Теперь насчет тебя скажу — думай! Своих ментам сдавать — было бы во имя кого! Сам, чай, понимаешь, что будет, если в газете написать, что казаки своих мочат за просто так… Нет уж, братец, не будет этого! Я тебя вообще-то на Труна настропалить хотел. Вот по этому точно зона плачет…
— Думал, не проверю? Кстати, кого ты там ему заказал?
— Белая горячка у твоего Труна. Осложненная контузией в голову. А что сбежал — так он в буру проигрался до нитки, тысяч пять баксов на нем висит, кажется, или семь даже… Если бы я и заказывал кого, так не ему бы.
— Ладно, пока. Живите как хотите, станичники, — я поднялся и направился к выходу. Парни сидели молча, никто меня не удерживал.
Поднявшись по крутой лестнице, я толкнул дверь и оказался на улице. Апрель, тепло, хорошо. После двух таблеток валидола стало совсем хорошо. Только Витьку все-таки жалко было. Хотя уже и не очень: кто он, действительно, такой, чтобы за него свою жизнь отдавать…
10
В Чечне меня не было… Да нет, Андрюшенька, был! Недолго, не так, как ты, но ведь был же! В 96-м, осенью…
…Эта командировка вспоминается какими-то клочками. Темный быстрый ночной Терек, «блок» у моста, заунывный свист подствольных гранат над головой, и короткий, залихватский — пуль. Желтоватое под лунным светом, будто неживое лицо радиста, запрашивающего разрешение открыть ответный огонь, его монотонный голос: «Север, Север, я — второй…» Оглушающий грохот автоматов над самым ухом — и скользкий страх, не столько смерти, сколько беззащитности: мне, журналисту, оружия не положено. Потом — водка, беспокойный недолгий сон в вагончике на рельсах, снова водка… Бронепоезд, серые усталые лица наших бойцов. Казачьи станицы Шелковского района, строгие черноусые лица терцев, лишенных оружия. Чеченцы в зеленых беретах с автоматами наперевес. Мальчуган лет четырнадцати с гранатометом. Опять водка. Опять станицы. И — голос Сереги Науменко, атамана одной из них: «Володька, вернешься в Россию — поставь за упокой наших душ свечу. Уйдут федералы — чечены нас вырежут!» Второго января 97-го года я свечу поставил: во здравие, впрочем, не за упокой.
Казаки! Стыдно было там, на Тереке. Стыдно и за себя, асфальтового, и за донского казака Лебедя, предавшего терцев чеченам, а паче того — за наши мелкие дрязги, за наши «проблемы», за нашу сытую среднерусскую жизнь. Даже за смерти наши мелкотравчатые — и то. Вчуже думалось, что срубай какой-нибудь лихой запорожец пращура моего, жида Ицку, так мне бы сейчас стыдно не было. Просто не было бы меня — так оно, может, и лучше. Позору меньше…
Казаки! Люмпены, жизнью стукнутые, но с гонором. И ладно бы гонор: почему умер Витька Гриньков? Потому что поверил мне. Именно мне — пропаганда-то наша вся через кого шла? А Мишка Кулаков? А Пашка Трунов? Этот, впрочем, сам дурак, но ведь и он — верил… Да что говорить…
Я отыскал работающий автомат и набрал номер Вальки Кислицына.
— Валя? Это я… Насчет Витьки…
— А, Володя! Ну что, понял теперь ментовскую работу?
— Ты о чем?
— Понял теперь, что сами они Витю?
— А ты что, знал, что ли?
— Я-то знал! И Федька знает! А что сделаешь? Доказательств-то никаких, никакой, образно говоря, судебной перспективы. А тебе говорили — не лезь.
— Да я особо-то и не лез…
— Ладно, не переживай. Жить-то дальше надо?
— Надо…
Только не очень хочется…
Вечерело. Блики заката падали на мокрый после дождя потрескавшийся асфальт. Маленькие лужицы отсвечивали красным — будто кровью.
http://litzur.narod.ru/proza/grach/s1/01.html
Комментарии
Нет комментариев. Вы можете быть первым!